Всё о Дзене Вакансии Все статьи Все видео Все каналы Все подборки Все видеоигры Все фактовые ответы Все рубрики новостей Все региональные новости Все архивные новости Все программы передач ТелепрограммаДзен на iOS и Android. Бык и лошадь, впряженные бок о бок, напрягали все силы. 1) (В)ТЕЧЕНИЕ суток Ольга ждала вестей – (НА)УТРО в дверь постучали. 2) Речевой этикет (В)ЦЕЛОМ явление универсальное, но в ТО(ЖЕ) время каждый народ выработал свою специфическую систему правил речевого поведения. Всеми силами я старалась отогнать от себя эту мысль, успокоиться.
Серебряные коньки
Он не в силах преодолеть старых привычек и начинает заниматься кражами со взломом. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь преодолеть (= пере) те. Объясните значения, которые эти приставки вносят в слова. Укажите слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически.1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр одолеть течение. Напрягая последние СИЛЫ, мы прошли ещё пять километров. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр победить течение.
Список предметов
- Читать книгу «Как закалялась сталь», Николай Алексеевич Островский
- Главные новости
- Правописание приставок объяснено этимологически
- Запишите в две колонки слова с пропущенными буквами: а) с приставкой
- По Уссурийскому краю
- Остались вопросы?
Спишите, выбирая приставку при - или пре - , вставляя пропущенные буквы?
Но тут я, перегнувшись через перила лестницы, вдруг неожиданно для себя крикнула: — Это они недостойны разговаривать со мной! Миссис Рид была женщиной довольно тучной, но, услышав это странное и дерзкое заявление, она вихрем взлетела по лестнице, втащила меня в детскую и, швырнув меня на кроватку, весьма решительно приказала мне весь день не сходить с места и не раскрывать рта. Во мне заговорило что-то, над чем я не имела власти. Она выпустила мое плечо и уставилась на меня, словно вопрошая, кто перед ней — ребенок или дьявол? Тогда я осмелела: — Мой дядя Рид на небе, он видит все и знает, что вы думаете и делаете; и папа и мама — тоже: они знают, что вы меня запираете на целые дни и хотите моей смерти.
Миссис Рид быстро овладела собой; она изо всех сил принялась меня трясти, затем надавала пощечин и ушла, не промолвив ни слова. Это упущение наверстала Бесси, — она в течение целого часа отчитывала меня, доказывая с полной очевидностью, что я самое злое и неблагодарное дитя, какое когда-либо росло под чьей-нибудь крышей. Я готова была поверить ей, ибо понимала сама, что в моей груди бушуют только злые чувства. Миновали ноябрь, декабрь, а также половина января.
В Гейтсхэде, как всегда, весело отпраздновали Рождество и Новый год; на всех щедро сыпались подарки, миссис Рид давала обеды и вечера. Я была, разумеется, лишена всех этих развлечений: мое участие в них ограничивалось тем, что я ежедневно наблюдала, как наряжались Элиза и Джорджиана и как они затем отправлялись в гостиную, разодетые в кисейные платья с пунцовыми кушаками, распустив по плечам тщательно завитые локоны, а затем прислушивалась к звукам рояля и арфы, доносившимся снизу, к беготне буфетчика и слуг, подававших угощение, к звону хрусталя и фарфора, к гулу голосов, вырывавшемуся из гостиной, когда открывались и закрывались двери. Устав от этого занятия, я покидала площадку лестницы и возвращалась в тихую и пустую детскую. Там мне хоть и бывало грустно, но я не чувствовала себя несчастной.
Говоря по правде, у меня не было ни малейшего желания очутиться среди гостей, так как эти гости редко обращали на меня внимание; и будь Бесси хоть немного приветливее и общительнее, я бы предпочла спокойно проводить вечера с нею, вместо того чтобы непрерывно находиться под грозным оком миссис Рид в комнате, полной незнакомых дам и мужчин. Но Бесси, одев своих барышень, обычно удалялась в более оживленную часть дома — в кухню или в комнату экономки — и прихватывала с собой свечу. А я сидела с куклой на коленях до тех пор, пока не угасал огонь в камине, и испуганно озиралась, так как мне чудилось, что в полутемной комнате находится какой-то страшный призрак; и когда в камине оставалась только кучка рдеющей золы, я торопливо раздевалась, дергая изо всех сил шнурки и тесемки, и искала защиты от холода и мрака в своей кроватке. Я всегда клала с собой куклу: каждое человеческое существо должно что-нибудь любить, и, за неимением более достойных предметов для этого чувства, я находила радость в привязанности к облезлой, дешевой кукле, скорее похожей на маленькое огородное пугало.
Теперь мне уже непонятна та нелепая нежность, которую я питала к этой игрушке, видя в ней чуть ли не живое существо, способное на человеческие чувства. Я не могла уснуть, не завернув ее в широкие складки моей ночной сорочки; и когда она лежала рядом со мной, в тепле и под моей защитой, я была почти счастлива, считая, что должна быть счастлива и она. Какими долгими казались мне часы, когда я ожидала разъезда гостей и шагов Бесси в коридоре; иногда она забегала в течение вечера — взять наперсток или ножницы или принести мне что-нибудь на ужин — булочку, пирожок с сыром, — и тогда она усаживалась на краю постели, пока я ела, а затем подтыкала под матрац края одеяла, а два раза даже поцеловала меня, говоря: «Спокойной ночи, мисс Джен». Когда Бесси была так кротко настроена, она казалась мне лучшим, красивейшим и добрейшим созданием на свете; и я страстно желала, чтобы она всегда была приветливой и внимательной и никогда бы не толкала меня, не дразнила, не обвиняла в том, в чем я была неповинна, как это с ней часто случалось.
Теперь мне кажется, что Бесси Ли была очень одарена от природы: она делала все живо и ловко и к тому же обладала замечательным талантом рассказывать сказки, которые производили на меня огромное впечатление. Она была прехорошенькой, — если мои воспоминания о ее лице и фигуре не обманывают меня. В моей памяти встает стройная молодая женщина, черноволосая и темноглазая, с правильными чертами, со свежим, здоровым румянцем; но вся беда в том, что у нее был резкий и неуравновешенный характер и весьма смутные представления о беспристрастии и справедливости; но даже и такой я предпочитала ее всем остальным обитателям Гейтсхэдхолла. Это произошло пятнадцатого января, около девяти часов утра.
Бесси ушла вниз завтракать; моих кузин еще не позвали к столу. Элиза надевала шляпку и старое теплое пальто, собираясь идти кормить своих кур, — занятие, доставлявшее ей большое удовольствие. Когда они неслись, она с не меньшим удовольствием продавала яйца экономке и копила вырученные деньги. Элиза была страшная скареда и прирожденная коммерсантка.
Это сказывалось не только в том, что она продавала яйца и цыплят, но и в том, как она торговалась с садовником из-за рассады и семян, — ибо миссис Рид приказала ему покупать у этой юной леди все, что произрастало на ее грядках и что она пожелала бы продать. Элиза же ничего бы не пожалела, лишь бы это сулило ей прибыль. Что касается денег, то она прятала их по всем углам, завертывая в тряпочки или бумажки; но когда часть ее сокровищ была случайно обнаружена горничной, Элиза, боясь, что пропадет все ее достояние, согласилась отдавать их на хранение матери, но притом, как настоящий ростовщик, — из пятидесяти — шестидесяти процентов. Эти проценты она взимала каждые три месяца и аккуратно заносила свои расчеты в особую тетрадку.
Джорджиана сидела перед зеркалом на высоком стуле и причесывалась, вплетая в свои кудри искусственные цветы и сломанные перья, — она нашла на чердаке полный ящик этих украшений. Я убирала свою постель, так как Бесси строжайше приказала мне сделать это до ее возвращения она теперь нередко пользовалась мной как второй горничной: поручала мести пол, стирать пыль со стульев и тому подобное. Накрыв постель одеялом и сложив ночную сорочку, я подошла к подоконнику, чтобы прибрать разбросанные на нем книжки с картинками и кукольную мебель, но краткое приказание Джорджианы оставить в покое ее игрушки ибо крошечные стульчики и зеркальце, очаровательные тарелочки и чашечки принадлежали именно ей остановило меня; и тогда от нечего делать я стала дышать на морозные цветы, которыми было разукрашено окно, и, очистив таким образом маленькое местечко, заглянула в скованный суровым морозом сад, где все казалось недвижным и мертвым. Из окна был виден домик привратника и усыпанная гравием дорога; и как раз тогда, когда мне удалось расчистить достаточно широкий кружок среди затянувшей стекло серебристо-белой листвы, ворота распахнулись и во двор въехал экипаж.
Я равнодушно следила за тем, как он приближался к подъезду: в Гейтсхэд часто приезжали экипажи, но ни один не привозил гостей, которые представляли бы интерес для меня. Экипаж остановился перед домом, раздался резкий звук колокольчика, гостя впустили. Все это меня совершенно не касалось, и мое праздное внимание вскоре было привлечено голодным снегирем, который, чирикая, уселся на ветку голой шпалерной вишни у самой стены дома, неподалеку от окна. Остатки моего завтрака, состоявшие из хлеба и молока, еще были на столе, и, раскрошив булку, я принялась дергать форточку, чтобы высыпать крошки на карниз; но тут в детскую вбежала Бесси.
Что это вы делаете? Мыли вы руки и лицо сегодня? Прежде чем ответить, я принялась дергать оконную раму, так как мне хотелось обеспечить птичке ее завтрак; наконец рама поддалась, я высыпала крошки — они упали частью на каменный карниз, частью на вишневую ветку — и, закрыв окно, ответила: — Нет, Бесси, я только что кончила обметать пыль. А что вы сейчас делали?
Зачем открывали окно? Однако ответить мне не пришлось, ибо Бесси, видимо, слишком торопилась и, не слушая моих объяснений, потащила меня к умывальнику, беспощадно, хотя, к счастью, быстро, обработала мое лицо и руки водой, мылом и жестким полотенцем, пригладила волосы щеткой, сорвала с меня передник, вытолкала на площадку лестницы и приказала сойти вниз, так как меня ждут в столовой. Мне очень хотелось спросить, кто ждет меня и там ли миссис Рид, но Бесси уже исчезла, захлопнув дверь. Я стала медленно спускаться.
Вот уже почти три месяца, как миссис Рид не приглашала меня вниз; моя жизнь протекала только в детской, поэтому столовая, зал и гостиная сделались для меня недосягаемыми, и я не решалась в них вступить. И вот я очутилась одна в пустом холле; я стояла перед дверью в гостиную, дрожа и робея. Какую жалкую трусишку сделал из меня в те дни страх перед незаслуженным наказанием! Я и в детскую боялась вернуться, и в гостиную не решалась войти; минут десять простояла я так, терзаясь сомнениями; резкий звонок к завтраку заставил меня решиться.
Мужчину или женщину? Миссис Рид сидела на своем обычном месте у камина; она сделала мне знак. Я подошла, и она представила меня каменному незнакомцу, сказав: — Вот девочка, по поводу которой я обратилась к вам. Он — ибо это был мужчина — медленно повернул голову в мою сторону, его серые глаза, поблескивавшие из-под щетинистых бровей, вонзились в меня, и он строго сказал густым басом: — Ростом она мала; сколько же ей лет?
Пробормотав эти слова, я посмотрела на незнакомца; он показался мне очень высоким, — но ведь я сама была очень мала; черты лица у него были крупные и, так же как весь его облик, суровые и резкие. Невозможно было ответить на этот вопрос утвердительно: все в маленьком мирке, в котором я жила, были обратного мнения. Я молчала. Миссис Рид ответила за меня выразительным покачиванием головы и добавила: — Может быть, чем меньше об этом говорить, мистер Брокльхерст, тем лучше… — Очень жаль.
В таком случае нам с ней придется побеседовать. Я ступила на ковер перед камином; мистер Брокльхерст поставил меня прямо перед собой. Что за лицо у него было! Теперь, когда оно находилось почти на одном уровне с моим, я хорошо видела его.
Какой огромный нос! Какой рот! Какие длинные, торчащие вперед зубы! А ты знаешь, куда пойдут грешники после смерти?
Ты можешь объяснить мне? Ответ последовал не сразу; когда же он, наконец, прозвучал, против него можно было, конечно, возразить очень многое. Дети моложе тебя умирают ежедневно. Всего два-три дня назад я похоронил девочку пяти лет, хорошую девочку; ее душа теперь на небе.
Боюсь, что этого нельзя будет сказать про тебя, если Господь тебя призовет. Не смея возражать ему, я уставилась на его огромные ноги, протянутые на ковре, и вздохнула, — мне хотелось бежать от него за тридевять земель. Если так, то благодетельница — это что-то очень нехорошее». Ты любишь Библию?
Я надеюсь, их ты любишь? О, какой ужас! У меня есть маленький мальчик, он моложе тебя, но выучил наизусть шесть псалмов; и когда спросишь его, что он предпочитает — скушать пряник или выучить стих из псалма, он отвечает: «Ну конечно, стих из псалма! Ведь псалмы поют ангелы!
А я хочу уже здесь, на земле, быть маленьким ангелом». Тогда он получает два пряника за свое благочестие. Он возьмет у тебя сердце каменное и даст тебе человеческое. Я только что собралась спросить, каким образом может быть произведена эта операция, когда миссис Рид прервала меня, приказав сесть, и уже сама продолжала беседу: — Мне кажется, мистер Брокльхерст, в письме, которое я написала вам три недели назад, я подчеркнула, что эта девочка обладает не совсем теми чертами характера и наклонностями, которых я могла бы желать.
И если вы примете ее в Ловудскую школу, я бы очень просила вас, пусть директриса и наставницы как можно строже следят за нею и борются с ее главным грехом — наклонностью к притворству и лжи. Я нарочно говорю об этом при тебе, Джен, чтобы ты не вздумала вводить в заблуждение мистера Брокльхерста. Недаром я боялась, недаром ненавидела миссис Рид! В ней жила постоянная потребность задевать мою гордость как можно чувствительнее!
Никогда я не была счастлива в ее присутствии, — с какой бы точностью я ни выполняла ее приказания, как бы ни стремилась угодить ей, она отвергала все мои усилия и отвечала на них заявлениями, вроде только что ею сделанного. И сейчас это обвинение, брошенное мне в лицо перед посторонним, ранило меня до глубины души. Я смутно догадывалась, что она заранее хочет лишить меня и проблеска надежды, отравить и ту новую жизнь, которую она мне готовила; я ощущала, хотя, быть может, и не могла бы выразить это словами, что она сеет неприязнь и недоверие ко мне и на моей будущей жизненной тропе; я видела, что мистер Брокльхерст уже считает меня лживым, упрямым ребенком. Но как я могла бороться против этой несправедливости?!
Во всяком случае, миссис Рид, за ней установят надзор. Я поговорю с мисс Темпль и с наставницами. Что касается каникул, то она, с вашего позволения, будет проводить их в Ловуде. Они смотрели на нас с мамой во все глаза, — добавила моя дочка, — будто никогда не видели шелковых платьев».
Строгость, мой дорогой мистер Брокльхерст, — я стою за строгость решительно во всем! Что касается Ловуда, этому принципу подчинено все: неприхотливая пища, скромная одежда, строгий распорядок дня, закаляющий характер и приучающий к трудолюбию, — таков строй жизни этого дома и его обитателей. Значит, я могу быть спокойна, что девочку примут в Ловуд и там воспитают в соответствии с ее положением и видами на будущее! Мы поместим ее в этот вертоград избранных душ.
И я надеюсь, что она будет благодарна за столь высокую привилегию. А теперь пожелаю вам доброго здоровья. Я возвращусь в Брокльхерст в течение ближайших двух недель: викарий, мой друг и благодетель, раньше ни за что не отпустит меня. Но я извещу мисс Темпль, чтобы она ожидала новую девочку.
Таким образом, с приемом не будет никаких затруднений. До свидания! Девочка, вот тебе книжка «Спутник ребенка»; прочти ее с молитвой, особенно «Описание ужасной и внезапной смерти Марты Дж. С этими словами мистер Брокльхерст вручил мне тощую брошюрку, аккуратно вшитую в папку, и, позвонив, чтоб ему подали экипаж, уехал.
Миссис Рид и я остались одни. Несколько минут прошло в молчании; она шила, а я наблюдала за ней. Ей могло быть тогда лет тридцать шесть, тридцать семь. Это была женщина крепкого сложения, с крутыми плечами и широкой костью, невысокая, полная, но не расплывшаяся: у нее было крупное лицо с тяжелой и сильно развитой нижней челюстью; лоб низкий, подбородок массивный и выступающий вперед, рот и нос довольно правильные; под светлыми бровями поблескивали глаза, в которых не отражалось сердечной доброты.
Кожа у нее была смуглая и матовая; волосы почти льняные; сложение прочное и здоровье отличное, — она не ведала, что такое хворь. Миссис Рид была аккуратной и строгой хозяйкой; она крепко забрала в руки хозяйство и арендаторов, и только ее дети иногда выходили из повиновения и смеялись над ней. Она одевалась со вкусом и умела носить красивые туалеты с достоинством. Сидя на низенькой скамеечке, в нескольких шагах от ее кресла, я внимательно рассматривала ее фигуру и черты лица.
В руке я держала трактат о внезапной смерти лгуньи, — эта история особенно рекомендовалась моему вниманию как весьма уместное для меня предостережение. То, что здесь сейчас произошло, — слова, сказанные миссис Рид мистеру Брокльхерсту, весь тон этого разговора, грубого и оскорбительного для меня, еще болезненно отдавалось в моей душе. Я вспоминала каждое слово с той же болью, с какой я слушала их, и во мне пробуждалось горячее желание отомстить. Миссис Рид подняла голову; ее взгляд встретился с моим, пальцы перестали прилежно работать.
Вероятно, мой взгляд или что-нибудь во мне показалось ей вызывающим, так как в ее словах звучало крайнее, хотя и затаенное раздражение. Я встала, сделала несколько шагов к двери, затем вернулась, прошла через всю комнату и приблизилась к ней вплотную. Я должна была говорить: меня слишком безжалостно попирали, я должна была возмутиться. Но как?
Чем я могла отплатить моему врагу, какими располагала средствами? Я собралась с духом и бросила ей в лицо: — Я не лгунья! Будь я лгуньей, я бы сказала, что люблю вас; но я заявляю, что не люблю; я ненавижу вас больше всех на свете, даже больше, чем Джона Рида! А эту книгу о лгунье можете отдать своей дочке Джорджиане, — это она лжет, а не я!
Руки миссис Рид все еще праздно лежали на ее работе, она остановила на мне свой ледяной взор, замораживая меня. Эти глаза, этот голос растравили во мне всю ту неприязнь, которую я к ней питала. Дрожа с головы до ног, охваченная неудержимым волнением, я продолжала: — Я рада, что вы мне не родная тетя! Никогда больше, во всю мою жизнь, я не назову вас тетей!
Я ни за что не приеду повидать вас, когда вырасту; и если кто-нибудь спросит меня, любила ли я вас и как вы обращались со мной, я скажу, что при одной мысли о вас все во мне переворачивается и что вы обращались со мной жестоко и несправедливо! Как смею? Оттого, что это правда. Вы думаете, у меня никаких чувств нет и мне не нужна хоть капелька любви и ласки, — но вы ошибаетесь.
Я не могу так жить; а вы не знаете, что такое жалость. Я никогда не забуду, как вы втолкнули меня, втолкнули грубо и жестоко, в красную комнату и заперли там, — до самой смерти этого не забуду! А я чуть не умерла от ужаса, я задыхалась от слез, молила: «Сжальтесь, сжальтесь, тетя Рид! И вы меня наказали так жестоко только потому, что ваш злой сын ударил меня ни за что, швырнул на пол.
А теперь я всем, кто спросит о вас, буду рассказывать про это. Люди думают, что вы добрая женщина, но вы дурная, у вас злое сердце. Это вы лгунья! Я еще не кончила, как моей душой начало овладевать странное, никогда не испытанное мною чувство освобождения и торжества.
Словно распались незримые оковы и я, наконец, вырвалась на свободу. И это чувство появилось у меня не без основания: миссис Рид, видимо, испугалась, рукоделие соскользнуло с ее колен; она воздела руки, заерзала на стуле, и даже лицо ее исказилось, словно она вот-вот расплачется. Что с тобой? Отчего ты так дрожишь?
Хочешь выпить воды? Уверяю тебя, я готова быть твоим другом. Вы сказали мистеру Брокльхерсту, что у меня скверный характер и что я лгунья; а я решительно всем в Ловуде расскажу, какая вы и как вы со мной поступили! А теперь возвращайся-ка в детскую, будь моей хорошей девочкой и приляг, отдохни… — Я не ваша хорошая девочка; я не хочу прилечь.
Отправьте меня в школу как можно скорее, миссис Рид, я здесь ни за что не останусь. Я осталась одна на поле боя. Это была моя первая яростная битва и первая победа. Несколько мгновений я стояла неподвижно, наслаждаясь одиночеством победителя.
Сначала я улыбалась, испытывая необычайный подъем, но эта жестокая радость угасла так же быстро как и учащенное биение моего пульса. Ребенок не может вести борьбу со взрослыми, как вела я, не может дать волю своим безудержным порывам и не испытать после этого укоров совести и леденящего холода неизбежных сожалений. Степной курган, охваченный бушующим, всепожирающим пламенем, мог бы служить эмблемой моей души, когда я обвиняла миссис Рид и угрожала ей: та же степь, но черная, испепеленная, — вот образ моего душевного состояния, когда, после получасового размышления в тишине, я поняла, насколько безрассудно было мое поведение и как тяжело быть ненавидимой и ненавидеть. Впервые я испытала сладость мести; пряным вином показалась она мне, согревающим и сладким, пока его пьешь, — но оставшийся после него терпкий металлический привкус вызывал во мне ощущение отравы.
С какой охотой я бы попросила прощения у миссис Рид; но я знала — отчасти по опыту, отчасти инстинктивно, — что она оттолкнула бы меня с удвоенным презрением и вновь пробудила бы в моем сердце бурные порывы гнева. Мне хотелось бы отдаться чему-нибудь более благородному, чем яростные обличения, пробудить в своей душе более мягкие чувства, чем мрачное негодование. Я взяла книгу — это были арабские сказки, — уселась и сделала попытку углубиться в нее. Но я не понимала того, что читаю, мои мысли уносились далеко, далеко, и страницы, которые я обычно находила такими захватывающими, ничего не говорили моей душе.
Тогда я открыла стеклянную дверь столовой. Кусты стояли совершенно неподвижно: угрюмый мороз, без солнца, без ветра, сковал весь сад. Набросив на голову и плечи подол платья, я решила пройтись в уединенной части парка; но меня не радовали ни тихие деревья, ни сосновые шишки, падавшие на дорогу, ни мертвые останки осени — бурые, блеклые листья, которые ветром смело в кучи и сковало морозом. Я прислонилась к калитке и взглянула на пустую луговину, где уже не паслись овцы и где невысокую траву побил мороз и выбелил иней.
День был хмурый, тусклое серое небо нависло снеговыми тучами; падали редкие хлопья снега и ложились, не тая, на обледеневшую тропинку, на деревья и кусты. И вот я, несчастное дитя, глядела на все это и повторяла шепотом все вновь и вновь: «Что же мне делать? Что же мне делать? Где вы?
Зудов попросил меня сходить с ним к председателю колхоза, чтобы отсрочить на несколько дней выезд. Когда я прощался со стариками, Павел Назарович уже стащил в избу для ремонта свое охотничье снаряжение, а жена с грустным лицом заводила тесто для сухарей. Все это вспомнил я, ночуя тогда под гольцом Козя. Ранним утром, когда еще все живое спало, еще было мертво, пустынно в лесу, мы с Кириллом Лебедевым пробирались по гребню к глухариному току. Навстречу лениво струился лепет больших сонных кедрачей. Пахло сухим, старым дуплом. Ветерок-баловень, шумя и шелестя, бросал в лицо приятную прохладу. Было совсем темно, но уже чувствовалось, что скоро там, на востоке, за свинцовыми гольцами победным лучом блеснет румяная зорька. Вдруг над головами треск сучьев, тяжелый взмах крыльев, и в темноту скользнула вспугнутая шорохом лыж огромная птица, — Глухарь! Тут и ток, — сказал, остановившись, Лебедев.
Мы молча разошлись. Метров через сто я наткнулся на валежник и там задержался. Лебедев ушел правее. Когда смолкли его шаги, в лесу снова наступила тишина. Вершины толстых кедров сливались с темным небом, и я не знал, с чего начнется день. То ли заря встревожит ток, то ли песня разбудит утро. Воздух становился неподвижным, ни звука, крепко спал лес, но в эту весеннюю пору как-то ощущаешь его дыхание, чувствуешь, что молодеет он, наливая почки соком и пуская из своих старых корней свежие побеги. Точно стон вдруг прорывался из глубины леса и исчезал бесследно. Вот позади, совсем близко, коротко и сонно щелкнуло раз, другой... Кто-то торопливо пробежал, шурша по насту, навстречу звуку и замер, будто затаившись.
Я насторожился. Ожидание казалось невыносимым. А воздух еще больше посвежел, глотнешь его, не можешь насытиться и чувствуешь, как разливается он по телу бодрящей волной. Снова защелкало дальше где-то под гривой, все ускореннее, громче, но вдруг перешло в какое-то бурное, страстное шипение и оборвалось. Опять в неподвижную дремоту погрузился лес. Я жду. Стою долго. Тишина становилась болезненной. Без мыслей всматриваюсь в волшебную синеву неба, изузоренную густой кроной сомкнутых надо мною деревьев. Совсем неожиданно на моховом болоте прокудахтал куропат, и там же резко заржал заяц.
Сразу послышалось четко, громко. Поползли звуки брачной песни сквозь резные узоры кедров, по замшелым болотам, по синей громаде лесов. Все громче, все страстнее пел краснобровый петух, спеша насладиться весенней зарею. Словно пробудившись, всюду запели глухари. Где-то далеко-далеко предрассветный ветерок пробежал мимо и пропал бесследно в недрах старого леса. Что-то сверкнуло там далеко за гольцами на востоке. Начали меркнуть звезды. Тайга распахивала полы темной ночи, пропуская в просветы румянец холодной зари. Мое присутствие не выдавал валежник. Я не стрелял, хотелось побольше насладиться ранним весенним утром.
А песни ширились, слышались яснее, громче. Вдруг мой слух обжег выстрел и донесся треск сучьев, сломанных падающей птицей. Замерли певцы. Только где-то в стороне, захлебываясь и картавя, надрывался молодой самец. Я приподнялся из-за валежины. Немного присмотрелся, вижу угольно-черный силуэт токующего глухаря. Глухарь примостился на огромной, широкой ветке старого кедра. Распустив веером пестрый хвост, надув зоб и чуточку приподняв к небу краснобровую голову, бросал в немое пространство капли горячей песни. Запели и остальные петухи, все страстнее, все громче. В любовных песнях нарождалось утро.
Дрожащими руками я приподнял малокалиберку и, не торопясь, "посадил" птицу на мушку. С мыслью, что вот сейчас рухнет на землю этот гордый певец, я нажал гашетку. Но ружье дало осечку. Глухарь мгновенно смолк и, повернув в мою сторону настороженно голову, сжался в продолговатый комок. Мы оба, не шевелясь, следили друг за другом. А вершины кедров уже были политы светом разлившейся зари. Глухарь повернул голову в противоположную сторону, прислушался и снова: — Ток... Я снова прижимаю к плечу малокалиберку, тяну гашетку, но ружье, как заколдованное, — молчит. Вижу, кто-то шевелится в чаще, это Кирилл. Он скрадывает моего глухаря.
Я замер истуканом, проклиная ружье. Мне ничего не оставалось делать, как ждать развязки. А петух, разазартившись, пел, слегка покачиваясь на сучке и царапая его острыми зубцами крыльев. Вот он торопливо затокал и зашипел, теряя на секунду зрение и слух. Кирилл, дождавшись этого момента, сделал четыре-пять прыжков и вдруг замер горбатым пнем. Глухарь, не замечая его, снова и снова повторял песню, Шипел, а охотник все ближе и ближе подпрыгивал к нему. Я видел, как он медленно поднимал ружье, долго целил и как после выстрела глухарь, ломая ветки, свалился на "пол". Досада и чувство зависти на миг овладели мною. Патрон засел крепко, я торопился и сломал выбрасыватель. Охота сорвалась, какая досада!
Возвращаться на бивак не хотелось. Разлившийся по лесу утренний свет гнал прочь поредевший мрак ночи. Но вот близко послышался шорох; я приподнялся. Из-за старого упавшего кедра приближалась ко мне капалуха. Она, покачиваясь из стороны в сторону, нежно тянула: "к-о-о-т, к-о-о-т". Птица была совсем близко, я хорошо видел ее оперение, замечал, как ритмично шевелились перья, как тревожно скользили по пространству ее глаза. Она замолкла и, приподнимая голову, прислушивалась к песням. Их становилось все больше, глухари пели наперебой. Справа от меня отчетливо и громко защелкал глухарь. Он бесшумно появился из-за молодых кедров, группой стоявших у скрадка.
Каким крупным показался он мне в своем пышном наряде! Сколько гордости и силы было в его позе! Он, будто не замечая прижавшейся в снегу самки, распустил крылья и пошел кругами возле нее. Снова прогремел выстрел. Глухарь и капалуха насторожились и, захлопав крыльями, исчезли за ближними кедрами. Я встал. На чистом небе лежал густой румянец зари. Казалось, вот-вот брызнут лучи восходящего солнца. Позади послышались шаги Кирилла. На табор мы принесли трех глухарей.
Павел Назарович успел вскипятить чай. Пришлось задержаться. Ведь это был первый день долгожданной охоты, и мы не могли отказать себе в удовольствии отведать дичи. Правда, за это мы были наказаны. Пока варили суп да завтракали, настывшая за ночь снежная кора — наст — под действием солнца успела размякнуть. Лыжи проваливались, цепляясь за сучья, ломались, и мы скоро совсем выбились из сил. На последнем километре к реке Тагасук пришлось добираться буквально на четвереньках. Как только мы появились на берегу Тагасука, в воздух с шумом поднялась пара кряковых. Они набрали высоту и скрылись за вершинами леса. Это были самые надежные вестники желанной весны.
Она была где-то близко и своей невидимой рукой уже коснулась крутых речных берегов. Сквозь прогретую корку земли успел пробиться пушок зеленой трави, вспухли почки на тонких ветвях тальника, по-весеннему шумела и сама река. Продолжать путь невозможно. Солнце безжалостно плавило снег. Мы решили сделать плот, на нем спуститься до озера, а там по льду добраться до заимки. Через два часа река несла нас по бесчисленным кривунам. Зимнее безмолвие оборвалось. Мы слышали робкий шум проснувшихся ручейков, плеск рыбы, шелест освободившейся из-под снега прошлогодней травы. Мимо нас пронеслась стая мелких птиц. Ветерок задорно пробегал по реке, награждая нас лаской и теплом.
Но все эти признаки весны были уловимы только на реке, а вдали от нее еще лежала зима. Мутная вода Тагасука медленно несла вперед наш плот, скрепленный тальниковыми прутьями. Павел Назарович и Лебедев дремали, пригретые солнцем. Я, стоя в корме, шестом управлял "суденышком". За большим поворотом открылось широкое поле разлива. Это было недалеко от озера. Вода, не поместившись в нем, выплеснулась из берегов, залила равнину и кусты. Наконец, мы подплыли к кромке льда и по нему к концу дня добрались до заимки. Днепровский и Кудрявцев уже вернулись с разведки. Днем позже пришел Пугачев с товарищами, и мы начали готовиться к походу на Кизир.
Вынужденная ночевка. Собаки держат зверя. Удачный выстрел. Рано-рано 18 апреля мы тронулись с заимки Можарской на реку Кизир. Утренними сумерками десять груженых нарт ползли по твердой снежной корке. Впереди попрежнему шел Днепровский, только теперь ему не на кого было покрикивать. Он сам впрягся в нарты, а Бурку со всеми остальными лошадьми оставили на заимке. Двадцатикилометровое пространство, отделяющее Можарское озеро от Кизира, так завалено лесом, что без прорубки нельзя протащить даже нарты. Шли лыжней, проложенной от озера до Кизира Днепровским и Кудрявцевым. Снова перед нами мертвая тайга: пни, обломки стволов, скелеты деревьев.
На один километр пути затрачивалось около часа, а сколько усилий! Если вначале нередко слышались шутки, то с полудня шли молча и все чаще поглядывали на солнце, как бы поторапливая его к закату. Павел Назарович расчищал путь, намечал обходы. Дорога с каждым часом слабела: чем ярче светило солнце, тем чаще нарты проваливались в снег. Упряжки из веревочных лямок и тонких шестов, прикрепленных к нартам, ломались и рвались. Небольшая возвышенность, — в другое время ее и не заметили бы, — казалась горой, и после подъема на нее на плечах оставались красные рубцы. На крутых подъемах в нарты впрягались по два-три человека. Каждый бугорок, канава или валежник преодолевались с большими усилиями. А когда попадали в завал, через который нельзя было прорубиться, разгружались и перетаскивали на себе не только груз, но и нарты. Ползли долго, тяжело.
Казалось, будто солнце неподвижно застыло над нами. День — как вечность. А окружающая нас природа была мертвой, как пустыня. К вечеру цепочка каравана разорвалась, люди с нартами растерялись по ощетинившимся холмам, по залитым вешней водою распадкам. А впереди лежал все тот же непролазный завал. Так и не дошли мы в тот день до Кизира. Ночевали в ложке возле старых кедров, сиротливо стоявших среди моря погибшего леса. Тем, кто первыми добрались до ночевки, пришлось разгрузить свои нарты и с нами вернуться на помощь отставшим. Еще долго на нартовом следу слышался стук топоров, крик и проклятия. Вечер вкрадчиво сходил с вершин гор.
Все собрались у костра. Как оказалось, часть груза со сломанными нартами была брошена на местах аварий. Много нарт требовало ремонта, но после ужина никто и не думал браться за работу. Все, так устали, что сразу улеглись спать, причем, как всегда бывает после тяжелого дня, кто уснул прямо на земле у костра, кто успел бросить под себя что-нибудь из одежды и только Павел Назарович отдыхал по-настоящему. Он разжег отдельный небольшой костер под кедром, разделся и крепко уснул. Ночь была холодная. Забылись в тяжелом сне. Ветерок, не переставая, гулял по тайге. Он то бросался на юг и возвращался оттуда с теплом, то вдруг, изменив направление, улетал вверх по реке и приносил с собой холод. Левка и Черня зверя держат, — повторил тот же голос.
Я вскочил, торопливо натянул верхнюю одежду и, отойдя от костра, прислушался. Злобный лай доносился из соседнего ложка. He было сомнения: Левка и Черня были возле зверя. Но какого? Порой до слуха доносился не лай, а рев и возня, и тогда казалось, что собаки схватились "врукопашную". Медведей, как хищников, отстреливали без разрешения. Прокопий заткнул за пояс топор, перекинул через плечо бердану и стал на лыжи. Предутреннее небо чертили огнистые полоски падающих звезд. От костра в ночь убегали черные тени деревьев. Мы торопливо подвигались к ложку.
За небольшой возвышенностью впереди показалось темное пятно. Это небольшим оазисом рос ельник среди погибшего леса. Оттуда-то и доносился лай, по-прежнему злобный и напряженный. Задержались на минуту, чтобы определить направление ветра. Не спугнуть бы зверя раньше, чем увидим! Потом правой вершиной обошли ложок и спустились к ельнику против ветра. Высоко над горизонтом повисла зарница, предвестница наступающего утра. Вокруг все больше и больше светлело. Подвинулись еще вперед, к самому ельнику. Мысль, зрение и слух работали с невероятным напряжением.
Зашатайся веточка, свались пушинка снега — все это не ускользнуло бы от нашего внимания. Пожалуй, в зверовой охоте минуты скрадывания самые сильные. Их всегда вспоминаешь с наслаждением. Делаем еще несколько шагов. Вот и край небольшого ската, но и теперь в просветах ельника никого не видно. Минуты напряжения сразу оборвались. Совсем близко за колодой лаяли Левка и Черня. Мы скинули ружья и начали спускаться к собакам. Те, увидев нас, стали еще более неистовствовать. Тесня друг друга, они с отчаянным лаем подступали к небольшому отверстию под корнями нетолстой ели.
Я повернул к ним лыжи и хотел заглянуть под корпи, как вдруг собаки отскочили в сторону, отверстие, увеличиваясь, разломилось, и из-под нависшего снега вырвался черный медведь, показавшийся мне в этот момент невероятно большим. Почти бессознательно я отпрыгнул в сторону, одна лыжа сломалась, и мне с трудом удалось удержать равновесие. Крик Днепровского заставил меня оглянуться. Зверь мгновенным наскоком сбил Прокопия с ног и, подобрав под себя, готов был расправиться с ним, но в этот почти неуловимый момент Левка и Черня вцепились в медведя зубами. Он с ревом бросился на собак. Те отскочили в разные стороны, и медведь снова кинулся на Днепровского. Разъяренные Левка и Черня не зевали. Наседая со всей присущей им напористостью, они впивались зубами в зад зверя. Медведь в страшном гневе бросался на собак. Так повторялось несколько раз.
Я держал в руках готовый к выстрелу штуцер, но стрелять не мог. Собаки, Прокопий и зверь — все это одним клубком вертелось перед глазами. Наконец, разъяренный дерзостью собак медведь бросился за Левкой и наскочил на меня. Два выстрела раз за разом прокатились по ельнику и эхом отозвались далеко по мертвой тайге. Все это произошло так неожиданно, что я еще несколько секунд не мог уяснить себе всего случившегося. В пяти метрах от меня в предсмертных судорогах корчился медведь, а Левка и Черня, оседлав его, изливали свою злобу. Прокопий сидел в яме, без шапки, в разорванной фуфайке, с окровавленным лицом, принужденной улыбкой скрывая пережитое волнение. Зверь изнемог и без движения растянулся на снегу. Собаки все еще не унимались. Прокопий, с трудом удерживаясь на ногах, поймал Черню, затем подтащил к себе Левку и обнял их.
Крупные слезы, скатывавшиеся по его лицу, окрашивались кровью и красными пятнами ложились на снег. Впервые за много лет совместных скитаний по тайге я увидел прославленного забайкальского зверобоя в таком состоянии. Я однажды сам был свидетелем рукопашной схватки, когда раненая медведица, защищая своих малышей, бросилась на Днепровского и уснула непробудным сном на его охотничьем ноже. Собаки растрогали охотника. Он плакал, обнимал их и нежно трепал по шерсти. Я не знал, что делать: прервать ли трогательную сцену или ожидать, пока Прокопий, успокоившись, придет в себя? Но Черня и Левка, видимо, вспомнили про медведя, вырвались из рук Днепровского, и снова их лай прокатился по тайге. Зверь разорвал Прокопию плечо и избороздил когтями голову. При падении охотник неудачно подвернул ногу и вывихнул ступню. Я достал зашитый в фуфайке бинт и перевязал ему раны.
Издали послышались голоса. Нашим следом шли люди и тащили за собой на случай удачи двое нарт. Медведь оказался крупным и жирным. На спине вдоль хребта и особенно к задней части толщина сала доходила до трех пальцев. Все мы радовались, что Днепровский легко отделался, и были очень довольны добычей. Ведь предстояла тяжелая физическая работа по переброске груза на Кизир, которая в лучшем случае протянется неделю, и жирное мясо было как нельзя кстати. Только теперь мы заметили, что взошло солнце и горы уже не в силах заслонить его. Расплывалась теплынь по мрачной низине, кругом чернели пятна вылупившихся из-под снега кочек. В тайге посветлело, но в ней попрежнему было мертво, не радовал ее и теплый весенний день. Арсением Кудрявцевым взяли под руки Прокопия, медленно повели его на стоянку.
Следом за нами шли Левка и Черня. Люди несли медведя. Табор сразу преобразился. Больше всех был доволен повар Алексей Лазарев. Похлебочкой да мурцовочкой не довольствуются — подавай им говядинки, да не какой-нибудь, а медвежатинки! Теперь ему не нужно было за завтраком и ужином рассказывать о вкусных блюдах, чем он в последнее время только и разнообразил наш стол. На костре закипели два котла с мясом, жарились медвежьи почки, топился жир, и тут же, у разложенного по снегу мяса, товарищи разделывали медвежью шкуру. Его жизнь во многом отличается от жизни других хищников. Природа проявила к "косолапому" слишком много внимания. Она сделала его всеядным животным, наделила поистине геркулесовой силой и инстинктом, побуждающим зверя зарываться в берлогу и проводить в спячке холодную зиму.
Этим он избавляется от зимних голодовок и скитаний по глубокому снегу на своих коротких ногах. Но перед тем как покинуть тайгу и погрузиться в длительный сон, зверь энергично накапливает жир. Вот почему он быстро жиреет. Никто из хищников так не отъедается за осень, как медведь. Я наблюдал этих зверей в течение многих лет в самых различных районах нашей страны. Из пятидесяти, примерно, медведей, убитых мною осенью и ранней весною по выходе зверя из берлоги, я не нашел очень большой разницы по количеству жира в том и другом случае у одинаковых по росту животных. Зимой зверь тратит совсем небольшую долю своих запасов, во всяком случае, не более одной трети. Неверно, что медведь выходит из берлоги худым, измученным длительной голодовкой. В период спячки его организм впадает в такое физическое состояние, когда, под влиянием общего охлаждения, он почти полностью прекращает свою жизнеспособность, и потребность в питательных веществах у него сокращается до минимума. Во время пребывания медведя в берлоге жир служит ему изоляционной прослойкой между внешней температурой и температурой внутри организма.
Но, покинув свое убежище, что иногда бывает ранней весною, из-за появления в берлоге воды или весенней сырости, зверь принужден голодать.
Дело в том, харч шибко плох — тухлятина да прель. И, слышь, дорог шибко. А заработок — тьфу! Нина — глаза в землю — согласно кивает головой, отец Александр преподает деду благословение, назидательно глаголет: — Терпи, старец праведный, терпи… Господь терпел и нам велел. В бараке многосемейный слесарь Пров возвышает голос свой до крика: — Нина Яковлевна, хозяйка, посуди сама! Работы наваливают выше головы: десять, двенадцать, пятнадцать часов бьешься — и весь мокрый… Ну, ладно… Мы работы не боимся, я на работу — прямо скажу — сердит. А что мы получаем? Ну, ладно, надорву силы, состарюсь, куда меня?
Ты с хозяином жиреешь, а я что? А дети малые, а старуха? Вот ты встань на мое место, — закашляешь. Нина мнется, жмется; одолевает досадный стыд. Слесарь Пров ласково, но сильно кладет ей руку на плечо: — Ты, впрочем сказать, баба ладная. Ты правильная женщина. Нешто мы не видим, не чувствуем? Вставай, сукин ты сын, на колени, кланяйся барыне в ножки! Кто тебе, сукин сын, сапоги-то подарил?
А кто моей Марфутке шаль подарил? А кто мою бабу лекарствами пользовал? Все ты жа, ты жа, Нина Яковлевна!.. У Прова через втянутые щеки к усам — ручьями признательные слезы: он громко сморкается прямо на пол, садится к печке и дрожит. Нина тоже не может удержаться от нервных всхлипов. Нина ждет ответа. Только мы чуем — он над тобой, а не ты над ним. А ты встань над ним! Твои капиталы в деле есть?
Вынь их, отколись от него, начинай свое дело небольшое, мы все к тебе, все до одного. Пускай-ка он попляшет… Уж ты прости, Нина Яковлевна, барыня, а мы дурацким своим умом с товарищами со своими вот этак думаем… — Пров, милый, дорогой, — прижала Нина обе руки к сердцу. Я буду требовать, буду воевать с мужем, пока хватит сил… Прощай, Пров! Отец Александр выдал из походной кассы на семейство Прова двадцать пять рублей, благословил всех и скрылся вслед за Ниной. Так проходили дни, так сменяли одна другую тяжелые для Нины ночи. Лежа в постели в белой своей спальне, рядом с детской, где пятилетняя Верочка, Нина Яковлевна напрягала мысль, искала выходов, принуждала себя делать так, как повелевал Христос. Ясно, просто, но для сил человеческих неисполнимо. Взять крест свой, то есть принять на изнеженные плечи грядущие страдания и голой, нищей идти в иной мир, мир самоотвержения, подвига, деятельной любви. Это выше наших сил… Но далекий голос доносится до сердца.
А она вот не может вместить, не может отречься от пышной жизни, от славы, от богатства, не может уйти из этого чувственного, полного сладких соблазнов мира в мир иной, в сплошной подвиг, в стремление к пакибытию, в существование которого она в сущности и не так-то уж крепко верит. Хочу верить, господи!.. Но монгольское лицо Протасова, язвительно улыбаясь умными черными глазами, медленно проносит себя из тьмы в тьму, и сердце Нины мрет. И нет Христа, и нет белой спальни. И нет Протасова. Только его мысль, как майский дождь, насквозь пронизывает ее воспаленное сознание и сердце. Прохор спал как убитый до вечера. Голова все еще шальная, деревянная. Пили чай в номере, из самовара.
Прохор во всем признался старикам. Деньги — сор. Прохор не обиделся. Травка такая увечная в хлебе растет. У нас она зовется — бешеные огурцы. Память отбивает. Решили скандала не подымать, все предать забвению, скорей кончить дела, недельку покрутить, попьянствовать да и домой. Не хотелось Якову Назарычу вылезать из удобного халата, но Иннокентий Филатыч все-таки принудил, и все трое пошли осматривать город, не торопясь и в трезвом виде. С Троицкого моста любовались осенним закатом.
Солнце, растопырив огненные перья, садилось за Биржей, как жар-птица в пышную постель. Опалевый, светящийся тон неба, постепенно бледнея, мерк в зените. Врезываясь в разгоравшийся закат, темнели силуэты фабрик. Черный дым, клубясь, густо валил из труб, мрачным трауром оттеняя блеск небес. Группа кудластых облаков угрюмого цвета нейтральтина грустила над Биржей. Весь небосклон на западе стал тревожным. Но вот солнце скрылось, по горизонту, меж потемневшими громадами домов разливанным морем легла ослепительная лента пламени — и все в небе загорелось. Черные кивера дыма оделись алыми потоками; хмурые, цвета нейтральтина, облака ярко подрумянились с боков, весело надули щеки. Зеркальные стекла задумчивых дворцов посеребрились белым светом.
Вдвинутая в вечные граниты широкая Нева дробно отразила в своих сизых водах небесное пожарище. Опухшее от пьянства серо-желтое лицо Прохора оживилось. Новые зубы в удивленно разинутом рту Иннокентия Филатыча играли, как жемчуг. Но вот, постепенно погасая, все слиняло. Гремели трамваи, гремели по мостовым железные колеса ломовых. Ловко одураченные мишурной красотой заката, друзья пошли на «Поплавок», подкрепились ушкой из живых стерлядок, выпили «на размер души» две бутылки зверобою и, веселенькие, направились в театр. Начиналось третье действие. Сибиряки — в первом ряду партера. Иннокентий Филатыч, как петух возле зерна, часто поклевывал носом.
Артисты играли с подъемом, хорошо. Прохору понравилась высокая, со стройными ногами «жрица огня», Якову Назарычу — все двенадцать танцовщиц; он усердно молил судьбу, чтоб хотя бы у двух, у трех лопнуло трико. Он не отрывался от бинокля. Но вот — «ночь спящих». Под мутным светом луны из-за кулис актеры, погруженные в волшебный сон, разметались по полу в живописных позах. Спящие не просыпаются. В зале раздается мерный храп Иннокентия Филатыча. Храп крепче. Прохор и Яков Назарыч трясут старика за плечи.
Фея, суфлер и все «спящие» на сцене кусают губы, чтоб не захохотать. В первых рядах партера сдержанный пересмех и ропот. Иннокентий Филатыч вдруг открыл глаза, чихнул и сам себя поздравил: — Будьте здоровы… Что-с? Вплоть до пятого ряда партер грохнул хохотом. Так, или примерно так, посещали они зрелища. Прохор в номере один; звон в ушах, тоска, — нездоровится. Сверяет счета, рассматривает прейскуранты машиностроительных заводов. Слуга подал на подносе два письма. Условия эти поистине ужасны.
И мы с тобой одинаково бесчеловечны и одинаково повинны в этом. Лишь первые два года нашей жизни ты был достаточно внимателен ко мне и к своим рабочим. А потом тебя словно кто-то подменил: ты стал жесток, упрям и алчен. Прохор, куда ты идешь и в чем у тебя цель жизни? Спроси свою совесть, пока она не совсем заснула. Прохор, ты молод, подумай над всем этим и, пока не поздно, обрадуй меня. Поверь, отныне вся жизнь моя в печали». Сердце Прохора перевернулось. Он протер глаза, с шумом выдохнул воздух и вновь перечитал письмо.
Сидел он и думал, подперев голову рукой. В раздражении побарабанил по столу пальцами: «Дура баба», и вскрыл пакет Протасова. Двухнедельный отчет, цифры, сметы, предположения. Разумно, толково, правильно. В конце приписка: «Рабочие высказывают открытое недовольство тяжелыми условиями труда и слишком низкой заработной платой. Ожидаю Ваших экстренных распоряжений по пунктам улучшения общих условий жизни, изложенным ниже. Неисполнение или даже затяжка в исполнении этих пунктов может повлечь за собой дезорганизацию работ, а следовательно, и подрыв всего деда-Пункт первый…» Прохор внимательно просмотрел все пункты, и глаза его налились желчью. Он порывисто встал и несколько раз прошелся по комнате, ускоряя шаг. Ха-ха, отлично.
Позвонил: — Отнесите сейчас же телеграмму. Когда писал, губы его кривились, брови сдвинулись к переносице, лоб покрылся потом. По соглашению с приставом мерами полиции выселить их за пределы, резиденции. Мной ведутся переговоры по найму партии рабочих на Урале. О принятых вами мерах срочно донесите. Отослав телеграмму, облегченно передохнул. Но волнение в груди не улеглось. За последнее время перестал нравиться ему Протасов: мудрит, заигрывает с рабочими, сбивает с толку Нину. Пусть, дьявол, умоется этой телеграммой, пусть.
Прохор оперся спиной о мрамор холодного камина, и взбудораженная мысль его самовольно сделала скачок назад. Перед ним зашелестели страницы записной книжки — там, на Угрюм-реке, в дни вольной юности. Истлевшие, давным-давно вырванные из сердца, забытые, они вновь восстали из времен. Жаркий, окутанный дымом лесных пожаров день. Политические ссыльные тянут вверх по реке шитик. На шитике, на горе мягких подушек, под зонтиком заплывший жиром прощелыга торгаш Аганес Агабабыч. Я не позволю себе эксплуатировать народ… Так думал и говорил Прохор-юноша. Но Прохор-муж, Прохор-делец громко теперь хохочет над своими прежними словами. За окном темно.
Он задернул драпировки. Старинные куранты на камине мелодично отзванивают восемь. В дверь стук. Вошел в серой шинели военный, с бравой, надвое расчесанной бородой. Честь имею… генерал Петухов, адъютант градоначальника, — звякнули серебряные шпоры. Но не испугался. Крытая карета. В ней два жандарма. Спустили шторы.
Впрочем, я вас должен предупредить… Давайте завернем ко мне и там обсудим. Как колодец — двор. Темная, с кошачьим смрадом лестница. Пятый этаж. Небольшой зал, похожий на деловую, коммерческую контору. На стене — поясной портрет Николая II. Четыре письменных стола. Один побольше, понарядней. Под потолком зажженная аляповатая люстра.
Прохора усадил напротив себя спиной к входным дверям, возле которых вытянувшись — два жандарма. Прохор в замешательстве: не знает, по какому делу он здесь и как ему держаться. Прохор ждет неминучей для себя грозы. В мыслях Прохора быстро мелькают тени Авдотьи Фоминишны, ее подруги баронессы Замойской и самого градоначальника столицы. Сознание задерживается на понятии «градоначальник», и Прохор леденеет. Ежели вся эта грязная история докатилась до него, Прохору не сдобровать. Для храбрости, — и заперхал в высокий красный воротник басистым хохотком. Но дело в том… Тут из внутреннего помещения, раздвинув плюш портьер, явился человек в ливрее с синими отворотами.
Дело в том, что ни коту, ни пр... Дела давно минувших дней, пр.. Не пр... Нет комментариев Ответы Гость Преодолеть, прижав, притаился, приливом, прибывает, пренебрегла, присаживается, придвигает, приключений, прекрасная, презрел, принакрылась, непреодолимое, препятствующее, пришедшим, причинила, приданья, презирай. Например: преступать-переступать спасибо.
Н.Носов "Незнайка на Луне"
Лошадь напрягая все силы стараясь преодолеть течение. Бык и лошадь, впряженные бок о бок, напрягали все силы. Волкодав напряг руки, стараясь оставить себе хоть какую надежду, но возившийся с веревкой оказался тоже не промах.
Подготовка к ВПР
В поводу надо было вести только первого коня, а прочие шли следом сами. Каждый из стрелков по очереди шёл сзади и подгонял тех лошадей, которые сворачивали в сторону или отставали. Поравнявшись с горой Кабаргой, мы повернули на восток к фанзе Хаудиен 8 , расположенной на другой стороне Уссури, около устья реки Ситухе. Перебираясь с одной редки на другую и обходя болотины, мы вскоре достигли леса, растущего на берегу реки. На наше счастье, в фанзе у китайцев оказалась лодка Она цедила, как решето, но всё же это была посудина, которая в значительной степени облегчала нашу переправу. Около часа было потрачено на её починку. Щели лодки мы кое-как законопатили, доски сбили гвоздями, а вместо уключин вбили деревянные колышки, к которым привязали верёвочные петли. Когда всё было готово, приступили к переправе.
Сначала перевезли седла, потом переправили людей. Осталась очередь за конями. Сами лошади в воду идти не хотели, и надо было, чтобы кто-нибудь плыл вместе с ними. На это опасное дело вызвался казак Кожевников. Он разделся донага, сел верхом на наиболее ходового белого коня и смело вошёл в реку. Стрелки тотчас же всех остальных лошадей погнали за ним в воду. Как только лошадь Кожевникова потеряла дно под ногами, он тотчас же соскочил с неё и, ухватившись рукой за гриву, поплыл рядом.
Вслед за ним поплыли и другие лошади. С берега видно было, как Кожевников ободрял коня и гладил рукой по шее Лошади плыли фыркая, раздув ноздри и оскалив зубы. Несмотря на то, что течение сносило их, они всё же подвигались вперёд довольно быстро. Удастся ли Кожевникову выплыть с конями к намеченному месту? Ниже росли кусты и деревья, берег становился обрывистым и был завален буреломом. Через десять минут его лошадь достала до дна ногами. Из воды появились её плечи, затем спина, круп и ноги.
С гривы и хвоста вода текла ручьями. Казак тотчас же влез на коня и верхом выехал на берег. Так как одни лошади были сильнее, другие слабее и плыли медленнее, то естественно, что весь табун растянулся по реке. Когда конь Кожевникова достиг противоположного берега, последняя лошадь была ещё на середине реки. Стало ясно, что её снесёт водой. Она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало её всё дальше и дальше. Кожевников видел это.
Дождавшись остальных коней, он в карьер бросился вдоль берега вниз по течению. Выбрав место, где не было бурелома, казак сквозь кусты пробрался к реке, остановился в виду у плывущей лошади и начал её окликать; но шум реки заглушал его голос. Белый конь, на котором сидел Кожевников, насторожился и, высоко подняв голову, смотрел на воду. Вдруг громкое ржание пронеслось по реке. Плывущая лошадь услышала этот крик и начала менять направление. Через несколько минут она выходила на берег. Дав ей отдышаться, казак надел на неё недоуздок и повёл в табун.
Тем временем лодка перевезла остальных людей и их грузы. После переправы у фанзы Хаудиен экспедиция направилась вверх по реке Ситухе 9 , стараясь обойти болота и поскорее выйти к горам. Река Ситухе течёт в широтном направлении. Она длиной около 50 километров. Большинство притоков её находится с левой стороны. Сама по себе Ситухе маленькая речка, но, не доходя 3 километров до Уссури, она превращается в широкий и глубокий канал. Отсюда начинается собственно река Уссури, которая на участке до реки Сунгачи принимает в себя справа две небольшие речки — Гирма-Биру и Курма-Биру.
Река Улахе течёт некоторое время в направлении от юга к северу. Истоки её находятся в горах Да-дянь-шань с перевалами на реки Сучан и Лефу.
В 5 км от реки на восток начинаются горы. Ту древесную растительность, которую мы видим теперь в долине Уссури, лесом назвать нельзя. Эта жалкая поросль состоит главным образом из липы, черной и белой березы и растущих полукустарниками ольхи, ивняка и, наконец, раскидистого кустарника, похожего на леспедецу. Почерневшие стволы деревьев, обуглившиеся пни и отсутствие молодняка указывают на частые палы. Около железной дороги и быть иначе не может. Цветковые растения растут такой однообразной массой, что кажется, будто здесь вовсе нет онкологических сообществ. То встречаются целые площади, покрытые только одной полынью, то белым ползучим клевером, то тростниками, то ирисом, ландышами и т. Благодаря тому, что кругом было очень сыро, релки сделались местом пристанища для различного рода мелких животных.
На одной из них я видел 2 ужей и 1 копьеголовую ядовитую змею. На другой релке, точно сговорившись, собрались грызуны и насекомоядные: красные полевки, мышки-экономки и уссурийские землеройки. В стороне от дороги находился большой водоем. Около него сидело несколько серых скворцов. Эти крикливые птицы были теперь молчаливы; они садились в лужу и купались, стараясь крылышками обдать себя водой. Вблизи возделанных полей встречались ошейниковые овсянки. Они прыгали по тропе и близко допускали к себе человека, но, когда подбегали к ним собаки, с шумом поднимались с земли и садились на ближайшие кусты и деревья. На опушке леса я увидел еще какую-то маленькую серенькую птицу. Рутковский убил ее из ружья. Это оказалась восточноазиатская совка, та самая, которую китайцы называют «ли-у» и которая якобы уводит искателей женьшеня от того места, где скрывается дорогой корень.
Несколько голубовато-серых амурских кобчиков гонялись за насекомыми, делая в воздухе резкие повороты. Некоторые птицы сидели на кочках и равнодушно посматривали на людей, проходивших мимо них. Когда мы возвратились на станцию, был уже вечер. В теплом весеннем воздухе стоял неумолкаемый гомон. Со стороны болот неслись лягушечьи концерты, в деревне лаяли собаки, где-то в поле звенел колокольчик. Завтра в поход. Что-то ожидает нас впереди? Работа между участниками экспедиции распределялась следующим образом. Гранатмана было возложено заведование хозяйством и фуражное довольствие лошадей. Мерзлякову давались отдельные поручения в сторону от главного пути.
Этнографические исследования и маршрутные съемки я взял на себя, а Н. Пальчевский направился прямо в залив Ольги, где в ожидании отряда решил заняться сбором растений, а затем уже присоединиться к экспедиции и следовать с ней дальше по побережью моря. Самый порядок дня в походе распределялся следующим образом. Очередной артельщик, выбранный сроком на 2 недели, вставал раньше других. Он варил какую-нибудь кашу, грел чай и, когда завтрак был готов, будил остальных людей. На утренние сборы уходило около часа. Приблизительно между 7 и 8 часами мы выступали в поход. Около полудня делался большой привал. Лошадей развьючивали и пускали на подножный корм. Горячая пища варилась 2 раза в сутки, утром и вечером, а днем на привалах пили чай с сухарями или ели мучные лепешки, испеченные накануне.
В час дня выступали дальше и шли примерно до 4 часов. За день мы успевали пройти от 15 до 25 км, смотря по местности, погоде и той работе, которая производилась в пути. Место для бивака всегда выбирали где-нибудь около речки. Пока варился обед и ставили палатки, я успевал вычертить свой маршрут. В это время товарищи сушили растения, препарировали птиц, укладывали насекомых в ящики и нумеровали геологический материал. В 5 часов обедали и ужинали в одно и то же время. После этого с ружьем в руках я уходил экскурсировать по окрестностям и заходил иногда так далеко, что не всегда успевал возвратиться назад к сумеркам. Темнота застигала меня в дороге, и эти переходы в лунную ночь по лесу оставили по себе неизгладимые воспоминания. В девять часов вечера последний раз мы пили чай, затем стрелки занимались своими делами: чистили ружья, починяли одежду и обувь, исправляли седла… В это время я заносил в дневник свои наблюдения. Во время путешествия скучать не приходится.
За день так уходишься, что еле-еле дотащишься до бивака. Палатка, костер и теплое одеяло кажутся тогда лучшими благами, какие только даны людям на земле; никакая городская гостиница не может сравниться с ними. Выпьешь поскорее горячего чаю, залезешь в свой спальный мешок и уснешь таким сном, каким спят только усталые. В походе мы были ежедневно. Дневки были только случайные: например, заболела лошадь, сломалось седло и т. Если окрестности были интересны, мы останавливались в этом месте на двое суток, а то и более. Из опыта выяснилось, что во время сильных дождей быть в дороге невыгодно, потому что пройти удается немного, люди и лошади скоро устают, седла портятся, планшет мокнет и т. В результате выходит так, что в ненастье идешь, а в солнечный день сидишь в палатке, приводишь в порядок съемки, доканчиваешь дневник, делаешь вычисления — одним словом, исполняешь ту работу, которую не успел сделать раньше. В день выступления, 19 мая, мы все встали рано, но выступили поздно. Это вполне естественно.
Первые сборы всегда затягиваются. Дальше в пути все привыкают к известному порядку, каждый знает своего коня, свой вьюк, какие у него должны быть вещи, что сперва надо укладывать, что после, какие предметы бывают нужны в дороге и какие на биваке. В первый день все участники экспедиции выступили бодрыми и веселыми. День был жаркий, солнечный. На небе не было ни одного облачка, но в воздухе чувствовался избыток влаги. Грязная проселочная дорога между селениями Шмаковкой и Успенкой пролегает по увалам горы Хандо-дин-за-сы. Все мосты на ней уничтожены весенними палами, и потому переправа через встречающиеся на пути речки, превратившиеся теперь в стремительные потоки, была делом далеко не легким. На возвышенных местах характер растительности был тот же самый, что и около железной дороги. Это было редколесье из липы, дубняка и березы. При окружающих пустырях редколесье это казалось уже густым лесом.
К трем часам дня отряд наш стал подходить к реке Уссури. Опытный глаз сразу заметил бы, что это первый поход. Лошади сильно растянулись, с них то и дело съезжали седла, расстегивались подпруги, люди часто останавливались и переобувались. Кому много приходилось путешествовать, тот знает, что это в порядке вещей. С каждым днем эти остановки делаются реже, постепенно все налаживается, и дальнейшие передвижения происходят уже ровно и без заминок. Тут тоже нужен опыт каждого человека в отдельности. Когда идешь в далекое путешествие, то никогда не надо в первые дни совершать больших переходов. Наоборот, надо идти понемногу и чаще давать отдых. Когда все приспособятся, то люди и лошади сами пойдут скорее и без понукания. Вступление экспедиции в село Успенку для деревенской жизни было целым событием.
Ребятишки побросали свои игры и высыпали за ворота: из окон выглядывали испуганные женские лица; крестьяне оставляли свои работы и подолгу смотрели на проходивший мимо них отряд. Село Успенка расположено на высоких террасах с левой стороны реки Уссури. Основано оно в 1891 году и теперь имело около 180 дворов.
Нигде не попадались им деревья, всё та же бесконечная, вольная, пр... Безродного пр...
Белая берёза под моим окном пр... Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное и непр... Гагин в течение разговора намекнул мне на какие-то затруднения, пр.. Дело в том, что ни коту, ни пр...
Третьим блюдом — дикие утки по-бельгийски. Четвертым — какое-то крошево из оленины, сохатины, рябчиков, под названием «мясной пломбир а ля Илья Сохатых». Потом шли кисели из облепихи, ежевики, клюквы. Прошу великодушно извинить, — кричал подвыпивший новорожденный. Пожалуйте на ужин в рождество христово.
Дьякон подарил новорожденному собственной поковки для собаки цепь, Наденька — бисером вышитый кисет «на память». Нина Яковлевна прислала кожаный портфель с серебряной монограммой, увенчанной короной хозяйка знала вкусы подчиненного , в портфеле поздравительная записка: «Очень извиняюсь, что лично не могу, хворает Верочка», а в записке 100 рублей. Анна Иннокентьевна — три пары теплых собственноручно связанных носков, а супруга — теплый набрюшник из заячьего меха. Илья Петрович все подарки разложил на видном месте, в переднем углу под образами. Но самый главный дар был от насмешника студента Образцова. Талантливый юноша, зная, что Илья Петрович завзятый любитель всяких «монстров», торжественно преподнес хозяину стариннейшую кожаную деньгу с надписью древнеславянской вязью: «Овраам адна капек». Александр Иванович Образцов собственноручно изготовил эту редкость из ременного ушка ветхой гармошки, обкорнав его ножницами и с краев залохматив молотком. Но это ничуть не помешало ему с трогательным притворством вручить дар Илье Петровичу Сохатых. Ей около семи тысяч лет.
Времен библейского патриарха Авраама. Но она обошлась мне дешево, я выкрал ее в нумизматическом отделе Эрмитажа. Илья Петрович открыл рот, прослезился, трижды поцеловал старый кожаный оборвыш, затем взволнованного Сашу Образцова и сказал: — Господа! Вот дар, достойный именинника… Вскоре после торжества каверзная проделка студента Образцова широко узналась. Огорченный Илья Сохатых получил среди знакомых кличку «Овраам». На алюминиевой сковородке, заменяющей серебряный поднос, пачка поздравительных телеграмм и писем из больших сел, двух уездных городов и от Прохора Громова с Иннокентием Филатычем из Петербурга. В конце трапезы, когда ударит в низкий потолок первая пробка дешевенькой «шипучки», Илья Петрович, оседлав вздернутый нос пенсне, торжественно огласит эти приветствия в честь собственной своей славы. Но к сведению любезного читателя и по величайшему секрету от Ильи Петровича, автор в совершенно доверительном порядке должен заявить, что все эти приветствия были заблаговременно изготовлены самим Ильей Петровичем Сохатых на разного достоинства бумаге и на телеграфных бланках, когда-то прихваченных у знакомого телеграфиста. Немало потрудился новорожденный над изысканностью и остротою стиля поздравлений и над перепиской их с черновиков левою рукою, дабы не узнан был его собственный кудрявый почерк.
Впрочем, — среди этого тщеславного хлама было одно натуральное письмо, облитое солеными слезами. Писала вдова Фекла из села Медведева, где проводил свою первую молодость Илья Петрович. И просила в том письме вдова Фекла хоть сколько-нибудь денег на воспитание приблудного от Ильи Сохатых, сына Никанора. И стращала в том горючем письме Фекла — в случае отказа — судом. На торжественной трапезе это письмо оглашено, конечно, не было. Но мы слишком забежали вперед, до конца ужина еще далече — лишь подан румяный пирог с яйцами, — мы еще как следует не ознакомились с гостями, не слышали их разговоров-разговорчиков. Присутствовали два приказчика; Пьянов и Полупьяное между прочим, оба — великие трезвенники и оба — с рыжими бородками , еще громовокая горничная Настя в вышедшем из моды, но великолепном платье «барыни». Она и вела себя соответственно, как барыня: на все фыркала, всех вслух критиковала, поджимала губки, разрезала пирог, картинно оттопыривая мизинчики, а когда сосед Насти, дьякон Ферапонт, нечаянно щекотнул ее в бочок, она ойкнула, лягнулась под столом, сказала: — Пардон, пожалуста… Не распространяйте свои кутейницкие руки… Два великолепных жандарма — Пряткин и Оглядкин — сидели рядом возле узкого конца стола. Они, подобно Диоскурам — копия один с другого, как двойники; рыжие усы их по-одинаковому закручены колечками, синие мундиры с аксельбантами — с иголочки.
Илья Петрович гордится их присутствием, но в то же время и побаивается их, стараясь высказывать самые патриотические речи: — Господа унтер-офицеры! Корректно или абстрактно будет провозгласить тост за драгоценное здоровье их императорских величеств? Между жандармами и горничной Настей — лакей мистера Кука, придурковатый длинноногий Иван. Он во фраке и белых нитяных перчатках; они мешают ему кушать, но он решил блистать во всем параде. Кокетничает с горничной, видимо, влюблен в нее, услуживает ей, вздыхает и закатывает глаза под низкий со вдавленными висками лоб. Это разве ужин? Мистер, мистер, а сам голый вокруг дома бегает. Ай, не жмите ногу, ну вас!.. Я, может быть, сплю и вижу вас во сне совсем даже голенькой.
Меня, даже сам Прохор Петрович только два раза без ничего видел… Горбатый, перебитый в драке нос Ивана сразу отсырел. Разумеется, нечаянно… — Исплутатор! Еще среди гостей обращали на себя внимание своей цветущей свежестью Стешенька и Груня, любовницы Громова на вторых ролях. Одна постарше, другая помоложе; эта попышней, а ты посухощавей; эта с челкой и в кудерышках, а та с гладкой прической, как монашка. Обе сидят рядом, обе в жизни дружны, обе попросту, без всяких воздыханий делят ласки повелителя, обе имеют по маленькому домику под железной крышей, обе гадают в карты, для кого Прохор Петрович ставит еще точь-в-точь таких же два домочка, обе по-одинаковому злостно ненавидимы Наденькой, любовницей пристава. Когда появились эти девушки, она сразу надула губы и хотела уйти домой. Новорожденному больших трудов стоило уговорить ее, новорожденный страстно был влюблен и в Стешеньку и в Груню. За эту неразделенную, но часто высказываемую вслух любовь свою он всякий раз получал от собственной властной супруги трепку; тогда кудри его летели, как шерсть дерущихся котов. Были еще гости: механик лесопилки, почтовый чиновник с супругой и тремя детьми, из коих один грудной, десятник Игнатьев и другие.
Студент Александр Иванович Образцов сидел рядом с семипудовой Февроньей Сидоровной, хозяйкой, увешанной золотыми брошками, серьгами, кольцами, часами и браслетами. Она, назло мужу, всячески ухаживала за студентом, а студент за нею: — Кушайте икорки, подденьте на вилочку рыжичков… Собственной отварки. Выпейте наливочки… Ах, заходите к нам почаще… — Благодарю вас… Да, геология вещь сложная. Как я уже вам сказал, петрография — есть наука о камнях. С юным пылом знатока он рассказывает ей про осадочные и магматические породы, про силурийскую и девонскую системы, о природе золота, а сам все плотней придвигается к сдобной, как слоеный пирог, хозяйке. Та, ничего не понимая в геологии, с женским упоением ловит сладкие звуки его голоса, глядит ему в рот и нарочно громко, чтоб слышал муж, хвалит своего молодого соседа. Но муж глух, не любопытен, муж перестреливается взорами со Стешенькой и Груней. Оно самый распространенный по земному шару металл, но в малых дозах. А вы знаете, что самый большой самородок, весом в шесть пудов, был найден в Австралии?
А вы знаете, на вас нанизано столько этого драгоценного металла, что можно бы на вашей груди открыть прииск… — Ха-ха-ха!.. Какие вы, право… Очень красивые… — и на ухо: — Хотите, подарю колечко? Публика уже изрядно напилась, когда подали в трех мисках горячие пельмени. Вредно, — предупредительно пригрозили ему жандармы. Такого русского понятия нет, а есть ек-сплу… стой, стой!. Прохор Громов это ого-го! Это мериканец из русских подданных… — Сплутатор! Поднялся шум. Ивану жандармы старались зажать рот.
Иван мотал головой, вопил: — Бастуй, ребята!.. И сразу хохот: дьякон Ферапонт, схватив Ивана за шиворот, молча пронес его в вытянутой руке до выхода, выбросил на улицу, вернулся, швырнул обрывки фрака к печке и так же молча сел. Тут брякнул в окно камень, и площадная ругань густо ввалилась в разбитое стекло. Чрез мгновение градом посыпались стекла от удара колом в раму. Женщины, как блохи, с визгом повскакали с мест. Через все лицо Прохора Петровича, от искривившихся губ к мутным, неживым глазам, прокатилась судорога. Волны табачного дыма густо застилали воздух… Прохор достал последние двадцать новых сторублевок, бросил на стол, сказал: — Ва-банк! И танцующие пары, как куклы, проплывали, вихрясь, мимо картежного столика — кавалеры, дамы, валеты, короли, тузы, дамы, дамы… Так много женщин!.. Откуда они взялись?
Легкокрылая Лулу в паре с франтом. Она вся в вихре страсти, лицо ее вдоль раскололось пополам: половина в буйном хохоте, половина исказилась в страшном безмолвном вопле. От потолка по диагонали прямо к Прохору двигались скорбные глаза Авдотьи Фоминишны; они улыбались всем и никому, они взмахнули ресницами, исчезли. Против Прохора похрустывал новою колодой карт отставной лейтенант в ермолке и сдержанно, однако ехидно ухмылялся: — Ну-с? Вы изволили сказать: ва-банк. Прохор прекрасно теперь знал, что это не Чупрынников пред ним, а ловко загримированный поручик Приперентьев. Он шулер. Авдотья Фоминишна! Встречу — убью его… Он на содержании у своей хозяйки, немки… Амалии Карловны… И все засмеялись.
Прохор встал или не встал — не знает. Прохор двигался по комнате, ощущал свое тело, крепко пристукивал каблуками в пол, плыл или плясал, — не понимает, мысль отсутствовала, соображение одрябло, чековая книжка, чеки, валеты, дамы, короли, рука пишет твердо, стол тверд, четерехуголен, на мизинце бриллиант, в уши, как по маслу, змейками вползают звучащие с нулями цифры. Часы отбрякали сто раз. И грянула пушка — пробкой в потолок. За мой прииск там, в тайге, — гнилозубо хихикают усы в ермолке. Вам не отравить меня… Часы пробили сто двадцать раз. Грянула вторая пушка. Пропел петух. Взбрехнула на ветер собачонка.
Проходя мимо дома Наденьки, дьякон Ферапонт набрал полные легкие черной, как сажа, тьмы и страшно рявкнул по-медвежьи. Привязанная за столб верховая лошадь стражника взвилась на дыбы, всхрапнула и, выворотив столб, помчалась с ним, взлягивая задом, в сонную тайгу, в гости к настоящему медведю. Он подвигал бровями — глаза ломило, обессиливающее недомогание опутывало все тело тугими арканами. В сознании все вчерашнее смешалось в кашу, помутневшая память ничего не могла восстановить — сплошной какой-то бред. Он не помнил, как попал сюда, на этот пуховик под балдахином, в соседство к бородатому портрету на стене. Я болен. Сидевшая возле него Авдотья Фоминишна, сбросив пепел с папиросы прямо на ковер, недружелюбно ответила ему: — Вы вели себя вчера непозволительно. Вы забылись, вообразили, что вы в тайге, а не в приличном доме. Как же вы осмелились звать меня в свой дикий край, вы, вы, с характером и нравом бандита?
Я удивляюсь вам. Я очень, очень скомпрометирована вами в глазах моих Друзей. Шулера они, налетчики, иль князья, или и то и другое вместе?.. Я что-то помню смутное такое… Впрочем, я все помню ясно. Дайте мне пиджак. Спасибо… Ага, денег нет? Чековая книжка, где чековая книжка? Так, чек вырезан. Сколько я подписал?
Сколько подписал?! Ах, вы не помните, не помните?! Все будет доложено прокурору. Вы поплатитесь! Поток колючих слов он выпалил в запальчивости, переходящей в гнев. Она встала, отодвинула величественную свою фигуру к стене с портретом и гордо откинула отягченную копной рыжих волос голову. Черты ее лица утратили приятную гармонию, лицо стало напыщенно-надменно, в рябых, не скрытых притираниями веснушках, милые Анфисины глаза сделались глазами хищной рыси. А от вашего князя Б, остались бы одни усы. Выйдите отсюда!
Я одеваюсь. Он сорвался с кровати, — она ушла. Одеваясь, он обдумывал план действия. Но в больную голову, которая раскалывалась и гудела, не вбредали мысли: сплошной поток обжигающего пламени гулял в душе. Оделся и, не простившись, вышел. Через четверть часа вернулся: — Позовите барыню! Он приблизился к ней вплотную, — там, у нее в будуаре, — протянул, ладонями вниз, кисти рук. Тогда он с каким-то сладострастием хлестнул ее по щеке ладонью. Она схватилась за щеку, заплакала и завизжала, как кошка, которой наступили каблуком на хвост.
Вдруг поясной портрет ожил, выросли ноги, надулось брюхо, настежь открылся зубатый рот. Бегемотом двинулся портрет в дверь будуара, и черная, с проседью бородища его распустилась веером. Авдотья Фоминишна вскрикнула в истерике: — Митя! Спаси меня! Вон, налетчик! Эй, кто-нибудь!.. Прохор ударил сапогом в бархатное брюхо, купец ляпнулся пластом, а простоволосый, без шляпы, Прохор пробежав квартал, упал в пролетку, крикнул: — Мариинская гостиница, ну, пятерку! Жандарм Пряткин посетил влипшего в неприятности лакея. Иван стоял перед жандармом на коленях, целовал сапоги его, плакал.
Жандарм стращал. Иван сбегал «до ветру», вернулся, достал из сундука десять серебряных рублей и коробку украденных у мистера Кука сигар. Жандарм ушел. Нина Яковлевна совместно с отцом Александром вот уже вторую неделю — от трех до пяти дня — делает обход рабочих жилищ. Всюду одно и то же: грязь, бедность, злоба на хозяев, на себя, на жизнь. Жалобы, разговоры, душевный мрак, безвыходность потрясали Нину. Она за это время осунулась, потеряла аппетит и крепкий сон. Сердце — как посыпанное солью, мысли — холодные и черные. Молитва — дребезг красивых слов; она валится из уст к ногам, бессильная, бесстрастная.
Старик Ермил жалуется Нине: — Все бы ничего, все бы ладно. Мы привышны ко всему.
Другие книги автора
- РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ
- В дебрях Уссурийского края читать онлайн бесплатно Владимир Арсеньев | Флибуста
- Р.И. Фраерман: «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви» (окончание)
- СКВОЗЬ МЁРТВЫЙ ЛЕС
- Готовимся к ЕГЭ по русскому языку
- Джен Эйр - Художественная литература
Серебряные коньки
«Как закалялась сталь» | В течение этого времени фрегат, со сломанным рангоутом и заметными постороннему взгляду очагами возгорания, продолжал вести огонь. |
Опытный образец Superjet-100 прибыл в Жуковский для продолжения испытаний | Она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало ее все дальше и дальше. Кожевников видел это. Дождавшись остальных коней, он в карьер бросился вдоль берега вниз по течению. |
В дебрях Уссурийского края читать онлайн бесплатно Владимир Арсеньев | Флибуста | Скарлетт уронила голову на руки, стараясь сдержать слезы. |
Ржавчина (СИ) [Александр Баренберг] (fb2) читать онлайн | 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр. одолеть течение. (Арс.). |
Лошадь напрягала все силы стараясь | Ученики: Лошадь напрягала все силы, стараясь преодолеть (пере-) течение. Заяц метнулся, заверещал и, прижав (присоединения) уши, притаился (неполнота). Через несколько часов с приливом (приближения) вода прибывает (приближения), снова доходит до скал. |
Поединок. Александр Куприн
Через несколько часов с пр... Наши вечерние прогулки прекратились. Может быть, она [Олеся] не поняла настоящего значения этих враждебных взглядов, может быть, из гордости пр... Она запирает дверь на ключ, пр.. Путешественники ехали без всяких пр... Нигде не попадались им деревья, всё та же бесконечная, вольная, пр...
Что общего у девственной охотницы с нею, гетерой, служанкой Афродиты? И Таис спокойно вернулась к созерцанию статуэтки.
Ничего детского не осталось в лице и фигуре бдительной девочки опасной профессии. Особенно трогал Таис ее скорбный рот и бесстрашный взгляд. Эта девочка знала, что ей предстоит. Очень недолгой была ее жизнь, отданная смертельной игре - танцу с длиннорогими пятнистыми быками, олицетворявшими сокрушительного Колебателя Земли Посейдона. Девушки-таврополы представляли главных действующих лиц в этом священном ритуале, древний, позднее утраченный смысл которого заключался в победе женского начала над мужским, богини-матери над временным своим супругом. Мощь грозного животного растрачивалась в танце - борьбе с невероятно быстрыми прыгунами - девушками и юношами - специально подготовленными для балета смерти знатоками сложного ритуала. Критяне верили, что этим отводится гнев бога, медленно и неумолимо зреющий в недрах земли и моря.
Обитатели древнего Крита будто предчувствовали, что их высокая культура погибнет от ужасающих землетрясений и приливов. Откуда они взялись, эти ее отдаленные предки? Откуда пришли, куда исчезли? Из того, что знала она сама из мифов, что рассказывал Неарх своим двум зачарованным слушательницам, прекрасные, утонченные люди, художники, мореходы, дальние путешественники жили на Крите еще тогда, когда вокруг бродили полудикие предки эллинов. Будто покрытая пряно пахнущими цветами, магнолия внезапно выросла среди распластанных ветром сосен и ядовитых зарослей олеандра. Необъяснима тонкая, поэтическая красота критской культуры среди грубых, воинственных кочевников берегов Внутреннего моря и может быть сравнена только с Египтом... Встряхивая коротко стриженными жесткими волосами, вошла Клонария - рабыня.
Таис вернулась к жизни. Рабыня засмеялась. Таис улыбнулась и жестом приказала ей подойти ближе. Три мины - сто восемьдесят драхм. Каждая сова - четыре драхмы, всего сорок пять сов. Это за фиванку? Могут быть разные случаи, и если тебя купили дорого, то могут продать и подешевле...
Не успела Таис закончить фразы, как Клонария прижалась лицом к ее коленям. Возьми с собой! Куда я уеду? Так думали мы, твои слуги. Ты не знаешь, как будет ужасно оказаться у кого-нибудь другого после тебя, доброй, прекрасной. Не продавай меня! Возьму с собой, хотя я никуда не собираюсь ехать.
Как фиванка? Теперь спит, будто не спала месяц. И не тревожь меня больше, я усну. Клонария быстро отсчитала серебро и весело, вприпрыжку побежала из спальни. Таис перевернулась на спину и закрыла глаза, но сон не приходил после ночного путешествия и взволнованных разговоров с подругой. Они причалили к кольцам Пирейской гавани, когда в порту уже было полным-полно народу. Оставив лодку на попечение двух друзей, Таис с Эгесихорой, пользуясь относительной прохладой Левконота "белого" южного ветра, расчистившего небо, пошли вдоль большой стой, где торговля была уже в полном разгаре.
У перекрестка дорог, Фалеронской и Средостенной Пирейской, находился малый рынок рабов. Вытоптанная пыльная площадка, с одной стороны застроенная длинными низкими сараями, которые сдавали внаем работорговцам. Грубые плиты, доски помостов, истертые ногами бесчисленных посетителей - вместо обширного возвышения из светлого мрамора под сенью крытой колоннады и огороженных портиков, какие украшали большой рабский рынок в пятнадцати стадиях выше, в самих Афинах. Обе гетеры равнодушно направились в обход по боковой тропинке. Внимание Таис привлекла группа тощих людей, выставленных на окраине рынка, на отдельном деревянном помосте. Среди них были две женщины, кое-как прикрытые лохмотьями. Вне сомнения, это были эллины, скорее всего - фиванцы.
Большинство жителей разрушенных Фив было отправлено в дальние гавани и давно продано. Эту группу из четырех мужчин и двух женщин, наверное, пригнал на портовый рынок какой-нибудь богатый землевладелец, чтобы избавиться от них. Таис возмутила эта продажа свободных людей некогда знаменитого города. Перед помостом остановился высокий человек с напудренным лицом, окаймленным густейшей бородой в крупных завитках, видимо, сириец. Небрежным движением пальца он велел торговцу вытолкнуть вперед младшую из женщин, остриженные волосы которой густым пучком лежали на затылке перехваченные вокруг головы узкой синей лентой. По пышности и густоте пучка на затылке Таис определила, каких великолепных кос лишилась фиванка, красивая девушка лет восемнадцати, обычного для эллинок небольшого роста. Она музыкантша или танцовщица?
Военная добыча... Взгляни на очертания бедер, груди. Плачу мину, ладно, две - последняя цена! Такую рабыню не будут продавать в Пирее, а поставят в Афинах. Ну-ка обнажи ее! Торговец не шелохнулся, и покупатель сам сдернул последний покров рабыни. Она не отпускала ветхую ткань, и повернулась боком.
Сириец ахнул. Прохожие и зеваки громко захохотали. На круглом заду девушки красовались вздувшиеся полосы от бича, свежие и красные, вперемежку с уже поджившими рубцами. Схватив девушку за руку, он нащупал на ней следы ремней, стягивавших тонкие запястья. Тогда он приподнял дешевые бусы, нацепленные на шею девушки, чтобы скрыть следы от привязи. Опомнившийся торговец встал между сирийцем и рабыней. Годится только в наложницы да еще возить воду.
После разгрома Стовратых Фив девушки здесь подешевели, даже красивые, - ими полны дома во всех портах Внутреннего моря. Беру для своих матросов на обратный путь. Я сказал последнюю цену! Торговец заколебался, а девушка побледнела, вернее - посерела сквозь пыль и загар, покрывавший ее измученное гордое лицо. Таис подошла к помосту, откинула со своих иссиня-черных волос легкий газ покрывала, которым спасались от пыли богатые афинянки. Рядом стала золотоволосая Эгесихора, и даже угрюмые глаза продаваемых рабов приковались к двум прекрасным женщинам. Темные упрямые глаза юной фиванки расширились, огонь тревожной ненависти погас в них, и Таис вдруг увидела лицо человека, обученного читать, воспринимать искусство и осмысливать жизнь.
Теоноя - божественное разумение оставило свой след на этом лице. И фиванка то же самое увидела в лице Таис, и ресницы ее задрожали. Будто невидимая нить протянулась от одной женщины к другой, и почти безумная надежда загорелась в пристальном взгляде фиванки. Торговец оглянулся, ища колесницу красавиц, ехидная усмешка наползла было на его губы, но тут же сменилась почтением. Он заметил двух спутников Таис, догонявших приятельниц. Хорошо одетые, бритые по последней моде, они важно прошли через расступившуюся толпу. Тебе зачем эта девчонка - все равно с ней не справишься!
Пришли за деньгами или придешь сам в дом Таис, между холмом Нимф и Керамиком. Афинянка протянула руку фиванской рабыне, чтобы свести ее с помоста в знак своего владения ею. Девушка вцепилась в нее, как утопающая за брошенную ей веревку, и, боясь отпустить руку, спрыгнула наземь. Таис незаметно уснула и очнулась, когда ставни с южной стороны дома были распахнуты Ноту - южному ветру с моря, в это время года сдувавшему тяжелую жару с афинских улиц. Свежая и бодрая, Таис пообедала в одиночестве. Знойные дни ослабили пыл поклонников Афродиты, ни одного симпосиона не предстояло в ближайшие дни. Во всяком случае, два-три вечера были совсем свободны.
Таис не ходила читать предложения на стене Керамика уже много дней. Стукнув два раза по столешнице, она велела позвать к себе Гесиону. Девушка, пахнувшая здоровой чистотой, вошла, стесняясь своего грязного химатиона, и опустилась на колени у ног гетеры с неловким смешением робости и грации. Привыкнув к грубости и ударам, она явно не знала, как вести себя с простой, ласковой Таис. Заставив ее сбросить плащ, Таис оглядела безупречное тело своей покупки и выбрала скромный полотняный хитон из своего платья. Темно-синий химатион для ночных похождений завершил наряд Гесионы. Я дала тебе это старье...
Она сразу же превратилась в полную достоинства девушку из образованных верхов общества. Глядя на нее, Таис поняла неизбежную ненависть, которую вызывала Гесиона у своих хозяек, лишенных всего того, чем обладала рабыня. И прежде всего знаний, какими не владели теперешние аттические домохозяйки, вынужденные вести замкнутую жизнь, всегда заведуя образованным гетерам. Таис невольно усмехнулась. Завидовали от незнания всех сторон ее жизни, не понимая, как беззащитна и легкоранима нежная юная женщина, попадая во власть того, кто иногда оборачивался скотом. Гесиона по-своему поняла усмешку Таис. Вся вспыхнув, она торопливо провела руками по одежде, ища непорядок и не смея подойти к зеркалу.
Но я забыла, - с этими словами она взяла красивый серебряный пояс и надела его на рабыню. Гесиона снова залилась краской, на этот раз от удовольствия. Чем смогу я отдать тебе за твою доброту? Таис поморщилась смешливо и лукаво, и фиванка снова насторожилась. Свободным эллинам... Не в том ли главное различие варваров, обреченных на рабство, что они находятся в полной власти свободных. И чем хуже обращаются с ними, тем хуже делаются рабы, а в ответ на это звереют их владельцы".
Странные эти мысли впервые пришли ей на ум, прежде спокойно принимавшей мир, каков он есть. А если бы ее или ее мать похитили пираты, о жестокости и коварстве которых она столько наслышалась? И она стояла бы сейчас, исхлестанная бичом, на помосте, и ее ощупывал бы какой-нибудь жирный торговец?.. Таис вскочила и посмотрела в зеркало из твердой бронзы светложелтого цвета, такие привозили финикийцы из страны, державшейся ими в секрете. Слегка сдвинув упрямые брови, она постаралась придать себе выражение гордой и грозной Лемниянки, не вязавшееся с веселым блеском глаз. Беспечно отмахнувшись от путаных мыслей о том, чего не было, она хотела отослать Гесиону. Но одна мысль, оформившись в вопрос, не могла остаться без объяснения.
И Таис принялась расспрашивать новую рабыню о страшных днях осады Фив и плена, стараясь скрыть недоумение: почему эта гордая и воспитанная девушка не убила себя, а предпочла жалкую участь рабыни? Гесиона скоро поняла, что именно интересовало Таис. Сначала от неожиданности, внезапного падения великого города, когда в наш дом, беззащитный и открытый, ворвались озверелые враги, топча, грабя и убивая. Когда безоружных людей, только что всеми уважаемых граждан, выросших в почете и славе, сгоняют в толпу, как стадо, нещадно колотя отставших или упрямых, оглушая тупыми концами копий, и заталкивают щитами в ограду, подобно овцам, странное оцепенение охватывает всех от такого внезапного поворота судьбы... Лихорадочная дрожь пробежала по телу Гесионы, она всхлипнула, но усилием воли сдержала себя и продолжала рассказывать, что место, куда их загнали, в самом деле оказалось скотным рынком города. На глазах Гесионы ее мать, еще молодая и красивая женщина, была увлечена двумя щитоносцами, несмотря на отчаянное сопротивление, и навсегда исчезла. Затем кто-то увел младшую сестренку, а Гесиона, укрывшаяся под кормушкой, на свою беду, решила пробраться к стенам, чтобы поискать там отца и брата.
Она не отошла и двух плетров от ограды, как ее схватил какой-то спрыгнувший с коня воин. Он пожелал овладеть ею тут же, у входа в какой-то опустелый дом. Гнев и отчаяние придали Гесионе такие силы, что македонец сначала не смог с ней справиться. Но он, видимо, не раз буйствовал в захваченных городах и вскоре связал и даже взнуздал Гесиону так, что она не смогла кусаться, после чего македонец и один его соратник попеременно насиловали девушку до глубокой ночи. На рассвете опозоренная, измученная Гесиона была отведена к перекупщикам, которые, как коршуны, следовали за македонской армией. Перекупщик продал ее гиппотрофу бравронского дема, а тот после безуспешных попыток привести ее к покорности и боясь, что от истязаний девушка потеряет цену, отправил ее на Пирейский рынок. Здесь, в Афинах, есть ее храм, но мне нет больше доступа туда.
Это богиня мира у минийцев, наших предков, берегового народа до нашествия дорийцев. Служение ей - против войны, а я уже была женой двух воинов и ни одного не убила. Я убила бы себя еще раньше, если бы не должна была узнать, что сталось с отцом и братом. Если они живы и в рабстве, я стану портовой блудницей и буду грабить негодяев, пока не наберу денег, чтобы выкупить отца - мудрейшего и добрейшего человека во всей Элладе. Только для этого я и осталась жить... Кто мог бы еще в Элладе так поступить?! Но позволь мне остаться в твоем доме и служить тебе.
Я много ела и спала, но я не всегда такая. Это после голодных дней и долгих стояний на помосте у торговца рабами... Таис задумалась, не слушая девушку, чья страстная мольба оставила ее холодной, как богиню. И снова Гесиона внутренне сжалась и опять распустилась, словно бутон, поймав внимательный и веселый взгляд гетеры. Достаточно ли он знаменит, чтобы быть известным Элладе, и не только в Стовратых Фивах? Как поэта, может быть, и нет. Ты не слыхала о нем, госпожа?
Но я не знаток, оставим это. Вот что придумала я... Александр снабдил его деньгами, и философ из Стагиры основал в Ликии - в священной роще Аполлона Волчьего - свою школу, собрание редкостей и обиталище для учеников, исследовавших под его руководством законы природы. По имени рощи учреждение Аристотеля стало называться Ликеем. Пользуясь знакомством с Птолемеем и Александром, Таис могла обратиться к Стагириту. Если отец Гесионы был жив, то, где бы он ни оказался, молва о столь известном пленнике должна была достигнуть философов и ученых Ликея. От жилья Таис до Ликея пятнадцать олимпийских стадий, полчаса пешего хода, но Таис решила ехать на колеснице, чтобы произвести нужное впечатление.
Она велела Гесионе надеть на левую руку обруч рабыни и нести за ней ящичек с редким камнем - зеленым, с желтыми огнями - хризолитом, привезенным с далекого острова на Эритрейском море. Подарили его Таис купцы из Египта. От Птолемея она знала о жадности Стагирита к редкостям из дальних стран и думала этим ключом отомкнуть его сердце. Эгесихора почему-то не появилась к обеду. Таис хотела поесть с Гесионой, но девушка упросила не делать этого, иначе ее роль служанки, которую она хотела честно исполнять в доме Таис, стала бы фальшивой и лишила бы ее доброго отношения слуг и рабынь гетеры. Священные сосны безмолвно и недвижно уносились вершинами в горячее небо, когда Таис и Гесиона медленно шли к галерее, окруженной высокими старыми колоннами, где занимался с учениками старый мудрец. Стагирит был не в духе и встретил гетеру на широких ступенях из покосившихся плит.
Постройка новых зданий еще только начиналась. Таис сделала знак, Гесиона подала раскрытую шкатулку, и хризолит - символ Короны Крита - засверкал на черной ткани, устилавшей дно. Брюзгливый рот философа сложился в беглой усмешке. Он взял камень двумя пальцами и, поворачивая его в разные стороны, стал разглядывать на просвет. Неталантливым он был учеником, слишком занят его ум войной и женщинами. И тебе надо, конечно, что-то узнать от меня? Гетера спокойно встретила его, смиренно склонила голову и спросила, известно ли ему что-нибудь об участи фиванского философа.
Аристотель думал недолго. Но почему он тебя интересует, гетера? Разве участь собрата, славного в Элладе, тебе безразлична? Меня по невежеству удивило твое безразличие к судьбе большого философа и поэта. Разве не Драгоценна жизнь такого человека? Может быть, ты мог бы его спасти... Кто смеет пересекать путь судьбы, веление богов?
Побежденный беотиец упал до уровня варвара, раба. Можешь считать что философа Астиоха больше не существует, и забыть о нем. Мне все равно, брошен ли он в серебряные рудники или мелет зерно у карийских хлебопеков. Каждый человек из свободных выбирает свою участь. Беотиец сделал свой выбор, и даже боги не будут вмешиваться. Знаменитый учитель повернулся и, продолжая рассматривать камень на свет, показал, что разговор окончен. Мир и красота - вот что чуждо тебе, философ, и ты знаешь это!
Аристотель гневно обернулся. Один из стоявших рядом и прислушивавшихся к разговору учеников с размаху ударил Гесиону по щеке. Та вскрикнула и хотела броситься на кряжистого бородатого оскорбителя, но Таис ухватила ее за руку. С этими словами Таис ловко выхватила хризолит у растерявшегося Аристотеля, подобрала химатион и пустилась бежать по широкой тропе между сосен к дороге, Гесиона - за ней. Вслед девушкам кинулось несколько мужчин - не то усердных учеников, не то слуг. Таис и Гесиона вскочили на колесницу, поджидавшую их, но мальчик-возница не успел тронуть лошадей, как их схватили под уздцы, а трое здоровенных пожилых мужчин кинулись к открытому сзади входу на колесницу, чтобы стащить с нее обеих женщин. Попались развратницы!
В этот миг Гесиона, вырвав бич у возницы, изо всей силы ткнула им в раззявленный кричащий рот. Нападавший грохнулся наземь. Освобожденная Таис раскрыла сумку, подвешенную к стенке колесницы, и, выхватив коробку с пудрой, засыпала ей глаза второго мужчины. Короткая отсрочка ни к чему не привела. Колесница не могла сдвинуться с места, а выход из нее был закрыт. Дело принимало серьезный оборот. Никого из путников не было на дороге, и злобные философы могли легко справиться с беззащитными девушками.
Мальчик-возница, которого Таис взяла вместо пожилого конюха, беспомощно озирался вокруг, не зная, что делать с загородившими путь людьми. Но Афродита была милостива к Таис. С дороги послышался гром колес и копыт. Из-за поворота вылетела четверка бешеных коней в ристалищной колеснице. Управляла ими женщина. Золотистые волосы плащом развевались по ветру - Эгесихора! Зная, что спартанка сделает что-то необычайное, Таис схватилась за борт колесницы, крикнув Гесионе держаться изо всех сил.
Эгесихора резко повернула, не сбавляя хода, объехала колесницу Таис и вдруг бросила лошадей направо, зацепившись выступающей осью за ее ось. Бородатые, державшие лошадей, с воплями пустились прочь, стараясь избежать копыт и колес, кто-то покатился в пыли под ноги лошадей, закричал от боли. Лошади Таис понесли, а Эгесихора, сдержав четверку с неженской силой, расцепила неповрежденные колесницы. Возница опомнился, и гнедая пара помчалась во весь опор, преследуемая по пятам четверкой Эгесихоры. Позади из клубов пыли неслись вопли, проклятия, угрозы. Гесиона не выдержала и принялась истерически хохотать, пока Таис не прикрикнула на девушку, чувства которой были еще не в порядке после перенесенных испытаний. Не успели они опомниться, как пролетели перекресток Ахарнской дороги.
Сдерживая коней, они повернули назад и направо, спустились к Илиссу и поехали вдоль речки к Садам. Только въехав под сень огромных кипарисов, Эгесихора остановилась и спрыгнула с колесницы. Таис, подбежав к ней, крепко поцеловала подругу. В ристалище очень опасно такое сцепление колес. Но как ты оказалась на дороге? Слава богам! Не стоило труда понять, что ищешь отца Гесионы, и это встревожило меня.
Мы не умеем говорить с мудрецами, а они недолюбливают гетер, если те и красивы, и умны. По их мнению, сочетание этих свойств в женщине противоестественно и опасно, - спартанка звонко рассмеялась. Он прибежал с известием, что вас бьют философы. Я едва успела, бросила его на дороге... Надо скрыться, чтобы избежать наказания, - ты же покалечила моих врагов! Пусть твой эфеб едет за мной до поворота, а там ждите! И отважная спартанка понеслась на своей бешеной четверке.
Они резвились, плавали и ныряли до вечера в уединенной бухточке, той самой, куда два года назад выплыл Птолемей. Утомившись, Таис и Эгесихора растянулись рядом на песке, гудевшем под ударами волн, как бронзовый лист в полу храма. С визгом и скрежетом катилась галька с уходившего под воду каменного откоса. Благодатный ветер нежно касался усталых от зноя тел. Гесиона сидела у самой воды. Обхватив колени и положив на них подбородок, она напевала что-то неслышное в шуме волн. Скорее всего он пришлет десяток своих учеников разгромить твой дом.
Может быть, нанять двух-трех вооруженных сторожей - это будет проще, только подобрать людей похрабрее, - задумчиво сказала Таис. Об этом я и хотела сказать тебе на прогулке. И через мгновение снова озабоченно нахмурилась. Я была у прорицателя, того, чье имя не произносят, как и богини, которой он служит. Таис вздрогнула и побледнела, зябко согнув гибкие пальцы на ногах. И что ты сказала ему? И мне, но мой путь короток, хотя буду вместе с тобой до его конца.
Таис молча смотрела перед собой в каменистую осыпь склона на трепещущие под ветром былинки. Эгесихора следила за ней, и странная печаль углубила уголки полного, чувственного рта спартанки. Из Гития. Его собственный корабль возьмет нас со всем имуществом. Встала и Эгесихора, разделяя ладонью вьющиеся пряди тяжелых волос. Гесиона подбежала к Таис с куском ткани, служившим для стирания соли, обтерла ее. Почти не разговаривая, подруги доехали до Дома Таис.
Эгесихора, скрыв лицо под покрывалом, в сопровождении сильного конюха пошла домой уже в сумерках. На следующий день вся Агора возбужденно обсуждала происшествие у Ликейской рощи. Афиняне, большие любители судачить и сплетничать, изощрялись в описании случившегося. Число "покалеченных" неуклонно возрастало, к полудню достигнув пятнадцати. Имя Таис повторялось то с восхищением, то с негодованием, в зависимости от возраста и пола говоривших. Но все почтенные женщины сходились на том, что надобно проучить "та метротен Кресса", критянку по матери, в своей наглости не постеснявшуюся нарушить покой обители великого мудреца. Гинекономы уже послали своего представителя к Таис, чтобы вызвать ее в суд для дачи показаний.
И хотя сама Таис не обвинялась в серьезном преступлении и, кроме денежной пени, ей ничего не грозило даже при несправедливом обороте дела, ее подруга могла понести суровое наказание. Свидетели видели женщину, несущуюся на колеснице, а весь город знал, что тетриппой - четверкой лошадей, могла управлять только гетера Эгесихора. Ее покровители задержали дело, но вскоре выяснилось, что один из сыновей влиятельного и знатного Аристодема изувечен копытами и колесами. Еще три ученика Стагирита требовали удовлетворения за поломанные ребра, руку и ногу.
Такие калоши носили все офицеры в полку. Потом он посмотрел на свою шинель, обрезанную, тоже ради грязи, по колени, с висящей внизу бахромой, с засаленными и растянутыми петлями, и вздохнул. На прошлой неделе, когда он проходил по платформе мимо того же курьерского поезда, он заметил высокую, стройную, очень красивую даму в черном платье, стоявшую в дверях вагона первого класса. Она была без шляпы, и Ромашов быстро, но отчетливо успел разглядеть ее тонкий, правильный нос, прелестные маленькие и полные губы и блестящие черные волнистые волосы, которые от прямого пробора посредине головы спускались вниз к щекам, закрывая виски, концы бровей и уши. Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх, как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма.
Дама тоже посмотрела на Ромашова, и, как ему показалось, посмотрела пристально, со вниманием, и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению: «Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого офицера». Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов внезапно обернулся назад, чтобы еще раз встретить взгляд красивой дамы, он увидел, что и она и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед. Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность и неловкость, вспомнил свою только что сейчас подуманную красивую фразу и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда. И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд. Сумерки сгущались незаметно для глаза. Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих — все почернело, утратило цвета и перспективу; все предметы обратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе. На западе за городом горела заря. Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кроваво-красными, и янтарными, и фиолетовыми огнями. А над вулканом поднималось куполом вверх, зеленея бирюзой и аквамарином, кроткое вечернее весеннее небо.
Медленно идя по шоссе, с трудом волоча ноги в огромных калошах, Ромашов неотступно глядел на этот волшебный пожар. Как и всегда, с самого детства, ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь. Точно там, далеко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными крышами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть — очаровательно нежны и прекрасны. Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фонтанами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой радости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омраченные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой… Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство. И в нем тотчас же, точно в мальчике, — в нем и в самом деле осталось еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты. Вся жизнь передо мной!
О, трудом можно сделать все, что захочешь. Взять только себя в руки. Буду зубрить, как бешеный… И вот, неожиданно для всех, я выдерживаю блистательно экзамен. Мы были заранее в этом уверены. И Ромашов поразительно живо увидел себя ученым офицером генерального штаба, подающим громадные надежды… Имя его записано в академии на золотую доску. Профессора сулят ему блестящую будущность, предлагают остаться при академии, но — нет — он идет в строи. Надо отбывать срок командования ротой. Непременно, уж непременно в своем полку. Вот он приезжает сюда — изящный, снисходительно-небрежный, корректный и дерзко-вежливый, как те офицеры генерального штаба, которых он видел на прошлогодних больших маневрах и на съемках.
От общества офицеров он сторонится. Грубые армейские привычки, фамильярность, карты, попойки — нет, это не для него: он помнит, что здесь только этап на пути его дальнейшей карьеры и славы. Вот начались маневры. Большой двухсторонний бой. Полковник Шульгович не понимает диспозиции, путается, суетит людей и сам суетится, — ему уже делал два раза замечание через ординарцев командир корпуса. Помните, хе-хе-хе, как мы с вами ссорились! Уж, пожалуйста». Лицо сконфуженное и заискивающее. Но Ромашов, безукоризненно отдавая честь и подавшись вперед на седле, отвечает с спокойно-высокомерным видом: «Виноват, господин полковник… Это — ваша обязанность распоряжаться передвижениями полка.
Мое дело — принимать приказания и исполнять их…» А уж от командира корпуса летит третий ординарец с новым выговором. Блестящий офицер генерального штаба Ромашов идет все выше и выше по пути служебной карьеры… Вот вспыхнуло возмущение рабочих на большом сталелитейном заводе. Спешно вытребована рота Ромашова. Ночь, зарево пожара, огромная воющая толпа, летят камни… Стройный, красивый капитан выходит вперед роты. Это — Ромашов. Он поворачивается назад, к солдатам, у которых глаза пылают гневом, потому что обидели их обожаемого начальника. Десятки мертвых и раненых валятся в кучу… Остальные бегут в беспорядке, некоторые становятся на колени, умоляя о пощаде. Бунт усмирен. Ромашова ждет впереди благодарность начальства и награда за примерное мужество.
А там война… Нет, до войны лучше Ромашов поедет военным шпионом в Германию. Изучит немецкий язык до полного совершенства и поедет. Какая упоительная отвага! Один, совсем один, с немецким паспортом в кармане, с шарманкой за плечами. Обязательно с шарманкой. Ходит из города в город, вертит ручку шарманки, собирает пфенниги, притворяется дураком и в то же время потихоньку снимает планы укреплений, складов, казарм, лагерей. Кругом вечная опасность. Свое правительство отступилось от него, он вне законов. Удастся ему достать ценные сведения — у него деньги, чины, положение, известность, нет — его расстреляют без суда, без всяких формальностей, рано утром во рву какого-нибудь косого капонира.
Вот ему сострадательно предлагают завязать глаза косынкой, но он с гордостью швыряет ее на землю. Назовите вашу фамилию, назовите только вашу национальность, и мы заменим вам смертную казнь заключением». Но Ромашов перебивает его с холодной вежливостью: «Это напрасно, полковник, благодарю вас. Делайте свое дело». Затем он обращается ко взводу стрелков. Залп… Эта картина вышла в воображении такой живой и яркой, что Ромашов, уже давно шагавший частыми, большими шагами и глубоко дышавший, вдруг задрожал и в ужасе остановился на месте со сжатыми судорожно кулаками и бьющимся сердцем. Но тотчас же, слабо и виновато улыбнувшись самому себе в темноте, он съежился и продолжал путь. Но скоро быстрые, как поток, неодолимые мечты опять овладели им. Началась ожесточенная, кровопролитная война с Пруссией и Австрией.
Огромное поле сражения, трупы, гранаты, кровь, смерть! Это генеральный бой, решающий всю судьбу кампании. Подходят последние резервы, ждут с минуты на минуту появления в тылу неприятеля обходной русской колонны. Надо выдержать ужасный натиск врага, надо отстояться во что бы то ни стало. И самый страшный огонь, самые яростные усилия неприятеля направлены на Керенский полк. Солдаты дерутся, как львы, они ни разу не поколебались, хотя ряды их с каждой секундой тают под градом вражеских выстрелов. Исторический момент! Продержаться бы еще минуту, две — и победа будет вырвана у противника. Но полковник Шульгович в смятении; он храбр — это бесспорно, но его нервы не выдерживают этого ужаса.
Он закрывает глаза, содрогается, бледнеет… Вот он уже сделал знак горнисту играть отступление, вот уже солдат приложил рожок к губам, но в эту секунду из-за холма на взмыленной арабской лошади вылетает начальник дивизионного штаба, полковник Ромашов. Здесь решается судьба России!.. Здесь я командую, и я отвечаю перед Богом и государем! Горнист, отбой! Царь и родина смотрят на вас! Все смешалось, заволоклось дымом, покатилось куда-то в пропасть. Неприятельские ряды дрогнули и отступают в беспорядке. А сзади их, далеко за холмами, уже блестят штыки свежей, обходной колонны. По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез.
Он и сам не заметил, как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада. И его голова робко ушла в приподнятые кверху плечи. III Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже шашки, лег на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в потолок. У него болела голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни воспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное и равнодушное. За окном мягко гасли грустные и нежные зеленоватые апрельские сумерки. В сенях тихо возился денщик, осторожно гремя чем-то металлическим. А я вот лежу и ни о чем не думаю. Так ли это? Нет, я сейчас думал о том, что ничего не думаю, — значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось.
И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться. Он поднял голову с подушки и крикнул: — Гайнан!.. В сенях что-то грохнуло и покатилось — должно быть, самоварная труба. В комнату ворвался денщик, так быстро и с таким шумом отворив и затворив дверь, точно за ним гнались сзади. Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь. Гайнан был родом черемис, а по религии — идолопоклонник. Последнее обстоятельство почему-то очень льстило Ромашову.
В полку между молодыми офицерами была распространена довольно наивная, мальчишеская, смехотворная игра: обучать денщиков разным диковинным, необыкновенным вещам. Веткин, например, когда к нему приходили в гости товарищи, обыкновенно спрашивал своего денщика-молдаванина: «А что, Бузескул, осталось у нас в погребе еще шампанское? Другой офицер, подпоручик Епифанов, любил задавать своему денщику мудреные, пожалуй, вряд ли ему самому понятные вопросы. Поручик Бобетинский учил денщика катехизису, и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих? У него же денщик декламировал с нелепыми трагическими жестами монолог Пимена из «Бориса Годунова». Распространена была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусье; бонн нюит, мусье; вуле ву дюте, мусье,[1] — и все в том же роде, что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных. Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о его богах, о которых, впрочем, сам черемис имел довольно темные и скудные понятия, а также, в особенности, о том, как он принимал присягу на верность престолу и родине. А принимал он присягу действительно весьма оригинально. В то время когда формулу присяги читал православным — священник, католикам — ксендз, евреям — раввин, протестантам, за неимением пастора — штабс-капитан Диц, а магометанам — поручик Бек-Агамалов, — с Гайнаном была совсем особая история.
Подковой адъютант поднес поочередно ему и двум его землякам и единоверцам по куску хлеба с солью на острие шашки, и те, не касаясь хлеба руками, взяли его ртом и тут же съели. Символический смысл этого обряда, был, кажется, таков: вот я съел хлеб и соль на службе у нового хозяина, — пусть же меня покарает железо, если я буду неверен. Гайнан, по-видимому, несколько гордился этим исключительным обрядом и охотно о нем вспоминал. А так как с каждым новым разом он вносил в свой рассказ все новые и новые подробности, то в конце концов у него получилась какая-то фантастическая, невероятно нелепая и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова и приходивших к нему подпоручиков. Но Ромашов сказал вяло: — Ну, хорошо… ступай себе… — Суртук тебе новый приготовить, ваше благородие? Ромашов молчал и колебался. Ему хотелось сказать — да… потом — нет, потом опять — да. Он глубоко, по-детски, в несколько приемов, вздохнул и ответил уныло: — Нет уж, Гайнан… зачем уж… бог с ним… Давай, братец, самовар, да потом сбегаешь в собрание за ужином. Что уж!
В уме это решение казалось твердым, но где-то глубоко и потаенно в душе, почти не проникая в сознание, копошилась уверенность, что он сегодня, как и вчера, как делал это почти ежедневно в последние три месяца, все-таки пойдет к Николаевым. Каждый день, уходя от них в двенадцать часов ночи, он, со стыдом и раздражением на собственную бесхарактерность, давал себе честное слово пропустить неделю или две, а то и вовсе перестать ходить к ним. И пока он шел к себе, пока ложился в постель, пока засыпал, он верил тому, что ему будет легко сдержать свое слово. Но проходила ночь, медленно и противно влачился день, наступал вечер, и его опять неудержимо тянуло в этот чистый, светлый дом, в уютные комнаты, к этим спокойным и веселым людям и, главное, к сладостному обаянию женской красоты, ласки и кокетства. Ромашов сел на кровати. Становилось темно, но он еще хорошо видел всю свою комнату. О, как надоело ему видеть каждый день все те же убогие немногочисленные предметы его «обстановки». Лампа с розовым колпаком-тюльпаном на крошечном письменном столе, рядом с круглым, торопливо стучащим будильником и чернильницей в виде мопса; на стене вдоль кровати войлочный ковер с изображением тигра и верхового арапа с копьем; жиденькая этажерка с книгами в одном углу, а в другом фантастический силуэт виолончельного футляра; над единственным окном соломенная штора, свернутая в трубку; около двери простыня, закрывающая вешалку с платьем. У каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика были неизменно точно такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели; ее Ромашов взял из полкового оркестра, где она была совсем не нужна, но, не выучив даже мажорной гаммы, забросил и ее и музыку еще год тому назад.
Год тому назад с небольшим Ромашов, только что выйдя из военного училища, с наслаждением и гордостью обзаводился этими пошлыми предметами. Конечно — своя квартира, собственные вещи, возможность покупать, выбирать по своему усмотрению, устраиваться по своему вкусу — все это наполняло самолюбивым восторгом душу двадцатилетнего мальчика, вчера только сидевшего на ученической скамейке и ходившего к чаю и завтраку в строю, вместе с товарищами. И как много было надежд и планов в то время, когда покупались эти жалкие предметы роскоши!.. Какая строгая программа жизни намечалась! В первые два года — основательное знакомство с классической литературой, систематическое изучение французского и немецкого языков, занятия музыкой. В последний год — подготовка к академии. Необходимо было следить за общественной жизнью, за литературой и наукой, и для этого Ромашов подписался на газету и на ежемесячный популярный журнал. Для самообразования были приобретены: «Психология» Вундта, «Физиология» Льюиса, «Самодеятельность» Смайльса… И вот книги лежат уже девять месяцев на этажерке, и Гайнан забывает сметать с них пыль, газеты с неразорванными бандеролями валяются под письменным столом, журнал больше не высылают за невзнос очередной полугодовой платы, а сам подпоручик Ромашов пьет много водки в собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет в штосе и все чаще и чаще тяготится и службой, и товарищами, и собственной жизнью. Но тотчас же он заговорил совершенно другим, простым и добродушным тоном: — Забыл сказать.
Тебе от барыни Петерсон письма пришла. Денщик принес, велел тебе ответ писать. Ромашов, поморщившись, разорвал длинный, узкий розовый конверт, на углу которого летел голубь с письмом в клюве. Помни одно, что если ты хочешь с меня смеяться, то я этой измены не перенесу. Один глоток с пузырька с морфием, и я перестану навек страдать, а тебя сгрызет совесть. Его не будет дома, он будет на тактических занятиях, и я тебя крепко, крепко, крепко расцелую, как только смогу. Приходи же. Целую тебя 1. Вся твоя Раиса.
Помнишь ли, милая, ветки могучие Ивы над этой рекой, Ты мне дарила лобзания жгучие, Их разделял я с тобой. Вы непременно, непременно должны быть в собрании на вечере в следующую субботу. Я вас заранее приглашаю на 3-ю кадриль. По значению!!!!!! От письма пахло знакомыми духами — персидской сиренью; капли этих духов желтыми пятнами засохли кое-где на бумаге, и под ними многие буквы расплылись в разные стороны. Этот приторный запах, вместе с пошло-игривым тоном письма, вместе с выплывшим в воображении рыжеволосым, маленьким, лживым лицом, вдруг поднял в Ромашове нестерпимое отвращение. Он со злобным наслаждением разорвал письмо пополам, потом сложил и разорвал на четыре части, и еще, и еще, и когда, наконец, рукам стало трудно рвать, бросил клочки под стол, крепко стиснув и оскалив зубы. И все-таки Ромашов в эту секунду успел по своей привычке подумать о самом себе картинно в третьем лице: «И он рассмеялся горьким, презрительным смехом». Вместе с тем он сейчас же понял, что непременно пойдет к Николаевым.
И ему сразу стало весело и спокойно: — Гайнан, одеваться! Он с нетерпением умылся, надел новый сюртук, надушил чистый носовой платок цветочным одеколоном. Но когда он, уже совсем одетый, собрался выходить, его неожиданно остановил Гайнан. Он всегда так танцевал, когда сильно волновался или смущался чем-нибудь: выдвигал то одно, то другое колено вперед, поводил плечами, вытягивал и прямил шею и нервно шевелил пальцами опущенных рук. Подари мне белый господин. Какой белый господин? Вот этот, вот… Он показал пальцем за печку, где стоял на полу бюст Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика. Этот бюст, кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а не великого русского поэта, был так уродливо сработан, так засижен мухами и так намозолил Ромашову глаза, что он действительно приказал на днях Гайнану выбросить его на двор. Я очень рад.
Мне не нужно. Только зачем тебе? Гайнан молчал и переминался с ноги на ногу. Гайнан ласково и смущенно улыбнулся и затанцевал пуще прежнего. Это — Пушкин. Александр Сергеич Пушкин. Повтори за мной: Александр Сергеич… — Бесиев, — повторил решительно Гайнан. Ну, пусть будет Бесиев, — согласился Ромашов. Если придут от Петерсонов, скажешь, что подпоручик ушел, а куда — неизвестно.
А если что-нибудь по службе, то беги за мной на квартиру поручика Николаева. Прощай, старина!.. Возьми из собрания мой ужин, и можешь его съесть. Он дружелюбно хлопнул по плечу черемиса, который в ответ молча улыбнулся ему широко, радостно и фамильярно. IV На дворе стояла совершенно черная, непроницаемая ночь, так что сначала Ромашову приходилось, точно слепому, ощупывать перед собой дорогу. Ноги его в огромных калошах уходили глубоко в густую, как рахат-лукум, грязь и вылезали оттуда со свистом и чавканьем. Иногда одну из калош засасывало так сильно, что из нее выскакивала нога, и тогда Ромашову приходилось, балансируя на одной ноге, другой ногой впотьмах наугад отыскивать исчезнувшую калошу. Местечко точно вымерло, даже собаки не лаяли. Из окон низеньких белых домов кое-где струился туманными прямыми полосами свет и длинными косяками ложился на желто-бурую блестящую землю.
Но от мокрых и липких заборов, вдоль которых все время держался Ромашов, от сырой коры тополей, от дорожной грязи пахло чем-то весенним, крепким, счастливым, чем-то бессознательно и весело раздражающим. Даже сильный ветер, стремительно носившийся по улицам, дул по-весеннему неровно, прерывисто, точно вздрагивая, путаясь и шаля. Перед домом, который занимали Николаевы, подпоручик остановился, охваченный минутной слабостью и колебанием. Маленькие окна были закрыты плотными коричневыми занавесками, но за ними чувствовался ровный, яркий свет. В одном месте портьера загнулась, образовав длинную, узкую щель. Ромашов припал головой к стеклу, волнуясь и стараясь дышать как можно тише, точно его могли услышать в комнате. Он увидел лицо и плечи Александры Петровны, сидевшей глубоко и немного сгорбившись на знакомом диване из зеленого рипса. По этой позе и по легким движениям тела, по опущенной низко голове видно было, что она занята рукодельем. Вот она внезапно выпрямилась, подняла голову кверху и глубоко передохнула… Губы ее шевелятся… «Что она говорит?
Как это странно — глядеть сквозь окно на говорящего человека и не слышать его! Опять быстро, с настойчивым выражением зашевелились губы, и вдруг опять улыбка — шаловливая и насмешливая. Вот покачала головой медленно и отрицательно. Чем-то тихим, чистым, беспечно-спокойным веяло на него от этой молодой женщины, которую он рассматривал теперь, точно нарисованную на какой-то живой, милой давно знакомой картине. Александра Петровна неожиданно подняла лицо от работы и быстро, с тревожным выражением повернула его к окну. Ромашову показалось, что она смотрит прямо ему в глаза. У него от испуга сжалось и похолодело сердце, и он поспешно отпрянул за выступ стены. На одну минуту ему стало совестно. Он уже почти готов был вернуться домой, но преодолел себя и через калитку прошел в кухню.
В то время как денщик Николаевых снимал с него грязные калоши и очищал ему кухонной тряпкой сапоги, а он протирал платком запотевшие в тепле очки, поднося их вплотную к близоруким глазам, из гостиной послышался звонкий голос Александры Петровны: — Степан, это приказ принесли? Ну, входите, входите. Чего вы там застряли? Володя, это Ромашов пришел. Ромашов вошел, смущенно и неловко сгорбившись и без нужды потирая руки. Он сказал это, думая, что у него выйдет весело и развязно, но вышло неловко и, как ему тотчас же показалось, страшно неестественно. Глядя ему в глаза внимательно и ясно, она, по обыкновению энергично пожала своей маленькой, теплой и мягкой рукой его холодную руку. Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами атласами и чертежами. Он в этом году должен был держать экзамен в академию генерального штаба и весь год упорно, без отдыха готовился к нему.
Это был уже третий экзамен, так как два года подряд он проваливался. Не оборачиваясь назад, глядя в раскрытую перед ним книгу, Николаев протянул Ромашову руку через плечо и сказал спокойным, густым голосом: — Здравствуйте, Юрий Алексеич. Новостей нет? Дай ему чаю. Уж простите меня, я занят. Тот был совсем пьян, говорят. Везде в ротах требует рубку чучел… Епифана закатал под арест. Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. Он сел на кресло рядом с Шурочкой, которая, быстро мелькая крючком, вязала какое-то кружево.
Она никогда не сидела без дела, и все скатерти, салфеточки, абажуры и занавески в доме были связаны ее руками. Ромашов осторожно взял пальцами нитку, шедшую от клубка к ее руке, и спросил: — Как называется это вязанье? Вы в десятый раз спрашиваете. Шурочка вдруг быстро, внимательно взглянула на подпоручика и так же быстро опустила глаза на вязанье. Но сейчас же опять подняла их и засмеялась. Ромашов вздохнул и покосился на могучую шею Николаева, резко белевшую над воротником серой тужурки. Теперь уж в последний. Николаев обернулся назад. Его воинственное и доброе лицо с пушистыми усами покраснело, а большие, темные, воловьи глаза сердито блеснули.
Я сказал: выдержу — и выдержу. Я сказал!.. Вы знаете, — бойко и лукаво засмеялась она глазами Ромашову, — я ведь лучше его тактику знаю. Ну-ка, ты, Володя, офицер генерального штаба, — каким условиям? Но вдруг он вместе со стулом повернулся к жене, и в его широко раскрывшихся красивых и глуповатых глазах показалось растерянное недоумение, почти испуг. Боевой порядок? Боевой порядок должен быть так построен, чтобы он как можно меньше терял от огня, потом, чтобы было удобно командовать… Потом… постой… — За постой деньги платят, — торжествующе перебила Шурочка. И она заговорила скороговоркой, точно первая ученица, опустив веки и покачиваясь: — Боевой порядок должен удовлетворять следующим условиям: поворотливости, подвижности, гибкости, удобству командования, приспособляемости к местности; он должен возможно меньше терпеть от огня, легко свертываться и развертываться и быстро переходить в походный порядок… Все!.. Она открыла глаза, с трудом перевела дух и, обратив смеющееся, подвижное лицо к Ромашову, спросила: — Хорошо?
Самое главное, — она ударила по воздуху вязальным крючком, — самое главное — система. Наша система — это мое изобретение, моя гордость. Ежедневно мы проходим кусок из математики, кусок из военных наук — вот артиллерия мне, правда, не дается: все какие-то противные формулы, особенно в баллистике, — потом кусочек из уставов. Затем через день оба языка и через день география с историей. Это — пустое. Правописание по Гроту мы уже одолели. А сочинения ведь известно какие. Одни и те же каждый год. Поймите меня!
Остаться здесь — это значит опуститься, стать полковой дамой, ходить на ваши дикие вечера, сплетничать, интриговать и злиться по поводу разных суточных и прогонных… каких-то грошей!.. Да посмотрите же, ради Бога, на это мещанское благополучие! Эти филе и гипюрчики — я их сама связала, это платье, которое я сама переделывала, этот омерзительный мохнатенький ковер из кусочков… все это гадость, гадость!
Мой отряд состоял из шести человек сибирских стрелков и четырёх лошадей с вьюками. Цель моей командировки заключалась в обследовании Шкотовского района в военном отношении и в изучении перевалов в горном узле Да-дянь-шань [2] , откуда берут начало четыре реки: Циму, Майхе, Даубихе [3] и Лефу. Затем я должен был осмотреть все тропы около озера Ханка и вблизи Уссурийской железной дороги. Горный хребет, о котором здесь идёт речь, начинается около Имана и идёт к югу параллельно реке Уссури в направлении от северо-северо-востока к юго-юго-западу так, что на запад от него будет река Сунгача и озеро Ханка, а на восток — река Даубихе. Далее он разделяется на две ветви. Одна идёт к юго-западу и образует хребет Богатую Гриву, протянувшийся вдоль всего полуострова Муравьёва-Амурского, а другая ветвь направляется к югу и сливается с высокой грядой, служащей водоразделом между реками Даубихе и Сучаном [4]. Верхняя часть Уссурийского залива называется бухтой Майтун.
Бухта эта раньше значительно глубже вдавалась в материк. Это бросается в глаза с первого взгляда. Береговые обрывы ныне отодвинуты в глубь страны километров на пять. Устье реки Тангоузы [5] раньше было на месте нынешних озёр Сан [6] и Эль-Поуза [7] , а устье реки Майхе [8] находилось немного выше того места, где теперь пересекает её железная дорога. Вся эта площадь в 22 квадратных километра представляет собой болотистую низину, заполненную наносами рек Майхе и Тангоузы [9]. Среди болот сохранились ещё кое-где озерки с водой; они указывают, где были места наиболее глубокие. Этот медленный процесс отступления моря и нарастания суши происходит ещё и теперь. Эта же участь постигнет и бухту Майтун. Она и теперь уже достаточно мелководна. Западные берега её слагаются из порфиров, а восточные из третичных отложений: в долине Майхе развиты граниты и сиениты, а к востоку от неё — базальты.
Село Шкотово находится около устья реки Цимухе, на правом берегу.
Подготовка к ВПР
Павка, стараясь не отстать от лошади всадника" рассказывал. 32. 1) Пытаясь перещеголять друг друга в смелости мы переплыли реку преодолевая течение. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр одолеть течение. (Арс.) пр таился. Всеми силами я старалась отогнать от себя эту мысль, успокоиться. Ученики: Лошадь напрягала все силы, стараясь преодолеть (пере-) течение. Заяц метнулся, заверещал и, прижав (присоединения) уши, притаился (неполнота). Через несколько часов с приливом (приближения) вода прибывает (приближения), снова доходит до скал.
Упражнение 5
Библиотека | Павка, стараясь не отстать от лошади всадника» рассказывал. |
Литературные дневники / Стихи.ру | 1) (В)ТЕЧЕНИЕ суток Ольга ждала вестей – (НА)УТРО в дверь постучали. 2) Речевой этикет (В)ЦЕЛОМ явление универсальное, но в ТО(ЖЕ) время каждый народ выработал свою специфическую систему правил речевого поведения. |
Мне приходилось идти против общего течения егэ - Помощь в подготовке к экзаменам и поступлению | Лошадь напрягая все силы стараясь преодолеть течение. |
ГДЗ номер 155 с.142 по русскому языку 10 класса Гольцова Учебник (часть 1) — Skysmart Решения | 1) Преодолев за четыре дня недельную дорогу, он доехал из Михайловского в Москву. |
Поединок. Александр Куприн | Лошадь напрягая все силы стараясь преодолеть течение. Лошадь напрягала все силы гдз. |