Павка, стараясь не отстать от лошади всадника" рассказывал. Лошадь напрягая все силы стараясь преодолеть течение. Лошадь напрягала все силы гдз.
Информация
Ответы : Выделить грамм. Основу : | Напрягая последние СИЛЫ, мы прошли ещё пять километров. |
Информация | Морфологический и синтаксический разбор предложения, программа разбирает каждое слово в предложении на морфологические признаки. За один раз вы сможете разобрать текст до 5000 символов. |
Ржавчина (СИ) [Александр Баренберг] (fb2) читать онлайн | Метео 7 города краснознаменска калининградской области. Новости новосибирска сегодня последние свежие события читать. Володя начал учиться в родном селе руководитель. |
Спишите, выбирая приставку при - или пре - , вставляя пропущенные буквы?
Если русские гости обещают пр. Усердный, старательный; находящийся возле школы; приехать куда-нибудь; сообщить недругу какую-либо тайну; устный рассказ, история, передающаяся из поколения в поколение; склонности, ставшие обычными, постоянными; обратить что-либо в нечто другое; лечь ненадолго; охранник, стоящий у ворот; перестать что-либо делать; немного открыть. Вставьте пропущенные буквы. Источник Запишите в две колонки слова с пропущенными буквами: а с приставкой пре-, б с приставкой при-. Объясните значения, которые эти приставки вносят в слова. Укажите слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически.
Лошадь напрягала все силы, стараясь пр. Заяц метнулся, заверещал и, пр. Через несколько часов с пр. Наши вечерние прогулки прекратились. Может быть, она [Олеся] не поняла настоящего значения этих враждебных взглядов, может быть, из гордости пр.
Она запирает дверь на ключ, пр.. Путешественники ехали без всяких пр.
Прекрасный акробатический прыжок! Я привскочил поглядеть, но мангуста уже беспрерывно возилась под койкой. Через минуту она предстала передо мной с измазанной мордой и покрякивала от удовольствия. Русский человек пр.
И подобное пр. Если русские гости обещают пр. Усердный, старательный; находящийся возле школы; приехать куда-нибудь; сообщить недругу какую-либо тайну; устный рассказ, история, передающаяся из поколения в поколение; склонности, ставшие обычными, постоянными; обратить что-либо в нечто другое; лечь ненадолго; охранник, стоящий у ворот; перестать что-либо делать; немного открыть. Вставьте пропущенные буквы. Источник Запишите в две колонки слова с пропущенными буквами: а с приставкой пре-, б с приставкой при-. Объясните значения, которые эти приставки вносят в слова.
Укажите слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр. Заяц метнулся, заверещал и, пр.
Он куда умней ее. Впрочем, этих мальчишек очень легко понять. Они выбрали ее потому, что у нее красивые глаза. Даже писатель что-то сказал о них. Они красивые.
И ты бы, наверно, хотела, чтоб у тебя были такие глаза? Таня не слушала больше. И цветы, которые она держала в руках, показались ей тяжелыми, будто сделаны были из камня. Она бросилась бежать мимо классов, мимо большого зала, где, усаживаясь, уже гремели стульями. Она сбежала по лестнице и в пустой сумрачной раздевалке остановилась задыхаясь. Она еще не знала всего красноречия зависти, она была слаба. Ведь это было бы недостойно меня, пионерки. Пусть счастье не улыбается мне.
Не следует ли лучше отказаться, чем слушать подобные слова? В раздевалке, где, точно на лесной поляне, постоянно царил сумрачный свет, было тихо в этот час. Большое старое зеркало, чуть наклоненное вперед, стояло у белой стены. Его черная лакированная подставка всегда вздрагивала от шагов пробегавших мимо школьников. И тогда зеркало тоже двигалось. Точно светлое облако, проплывало оно немного вперед, отражая множество детских лиц. Но сейчас оно стояло неподвижно. Вся подставка была уставлена чернильницами, только что вымытыми сторожем.
И чернила стояли тут же, на подставке, в простой бутылке, и в высокой четверти с этикеткой, и еще в одной огромной стеклянной посуде. Как много чернил! Неужели их нужно так много, чтобы ей, Тане, зачерпнуть каплю на кончик своего пера? Осторожно обойдя бутыль, стоявшую на полу, Таня подошла к зеркалу. Она оглянулась — сторожа не было видно — и, положив на подзеркальник локти, приблизила свое лицо к стеклу. Из глубины его, более светлой, чем окружающий сумрак, глядели на Таню ее серые, как у матери, глаза. Они были раскрыты, постоянный блеск покрывал их поверхность, а в глубине ходили легкие тени, и, казалось, в них не было никакого дна. Так стояла она несколько секунд изумленная, точно лесной зверек, впервые увидевший свое отражение.
Потом тяжело вздохнула: — Нет, какие уж это глаза! С чувством сожаления Таня отодвинулась назад, распрямилась. И тотчас же, словно повторяя ее движение, качнулось на подставке зеркало, вновь возвращая Тане ее глаза. А бутылка с чернилами вдруг наклонилась вперед и покатилась, звеня о пустые чернильницы. Таня быстро протянула руку. Но, точно живое существо, бутылка увернулась, продолжая свой путь. Таня хотела поймать ее на лету, даже прикоснулась к ней пальцами. Но бутылка скользила, боролась, точно спрут, извергая черную жидкость.
Она упала на пол, даже не очень звонко, скорее со звуком глины, оборвавшейся с берега в воду. С Таней случилось то, что хоть раз случается в жизни с каждой девочкой, — она проливает чернила. Она отскочила, подняв левую руку, в которой все время держала цветы. Все же несколько черных капель блестело на нежных лепестках китайских роз. Однако это еще ничего, можно лепестки оборвать. Но другая рука! Таня с отчаянием вертела ее перед глазами, поворачивая ладонью то вверх, то вниз. До самого сгиба кисти она была черна и ужасна.
Так близко от нее раздался возглас, что Тане показалось, будто она сама сказала это слово. Она быстро вскинула голову. Перед ней стоял Коля и тоже смотрел на ее руку. Кстати, он уже пришел и сидит сейчас в учительской. Все собрались. Александра Ивановна послала меня за тобой. Секунду Таня была неподвижна, и глаза ее, только что глядевшие в зеркало с таким любопытством, теперь выражали страдание. Удивительно, как ей не везет!
Она протянула ему цветы. Она хотела сказать: «Возьми у меня и это. Пусть поднесет их Женя. Ведь у нее тоже хорошая память». И он взял бы эти цветы и, может быть, посмеялся бы над нею вместе с Женей. Таня живо отвернулась от Коли и помчалась дальше между рядами детских шуб, сопровождавших ее, точно строй неподвижных свидетелей. В умывалке она нашла воду. Она вылила ее всю, до последней капли.
Она терла руку песком, и все же рука ее осталась черной. Он скажет Александре Ивановне. Он скажет Жене и всем». Итак, она сегодня не выйдет на сцену, не отдаст цветов и не пожмет руку писателю. Удивительно, как не везет ей с цветами, к которым так привязано ее сердце! То она отдает их больному мальчику, а тот оказывается Колей, и вовсе их не следовало ему отдавать, хотя то были простые саранки. И вот теперь — эти нежные цветы, которые растут только дома. Попади они к другой девочке — сколько чудесных и красивых историй могло бы с ними случиться!
А она должна отказаться от них. Таня стряхнула с руки капли воды и, не вытирая ее, побрела из раздевалки, больше не торопясь никуда. Теперь уж все равно! Она взошла по ступеням, обитым медной полоской по краю, и пошла по коридору, поглядывая в окна, не увидит ли во дворе своего дерева, которое иногда утешало ее. Но и его не было. Оно росло не здесь, оно росло под другими окнами, на другой стороне. А по другой стороне, пересекая ей путь, шел по коридору писатель. Она увидела его, оторвавшись на секунду от окна.
Он шел, торопливо передвигая ноги в своих брезентовых сапогах, без шубы, в длинной кавказской рубахе с высоким воротом, перехваченной в талии узким ремешком. И блестели его серебряные волосы на затылке, блестел серебряный поясок, и пуговиц на его длинной рубахе Тане было не счесть. Вот он свернет сейчас за угол коридора к учительской и исчезнет от Тани навсегда. Он остановился. Он повернулся кругом, как на пружине, и пошел назад, к ней навстречу, размахивая руками и морща лоб, словно силясь заранее понять, что нужно этой девочке, остановившей его на пути. Уж не цветы ли она принесла ему? Как много, как часто приносят ему цветы! Он не посмотрел на них даже.
Он наклонил к ней лицо. Что мог он ответить на это девочке? Я хотела сказать другое. Я должна поднести вам цветы, когда вы кончите читать, и сказать от имени всех пионеров спасибо. Вы подадите мне руку. А как я вам подам? Со мной случилось несчастье. И она показала ему свою руку — худую, с длинными пальцами, всю измазанную чернилами.
Он сел на подоконник и захохотал, притянув Таню к себе. Смех его поразил ее больше, чем голос, — он был еще тоньше и звенел. Таня подумала: «Он, наверно, должен петь хорошо. Но сделает ли он то, о чем я прошу? Он ушел, все еще посмеиваясь и размахивая руками на свой особый лад. Это была веселая минута в его длинном путешествии. Она доставила ему удовольствие, и на сцене он был тоже весел. Он сел поближе к детям и начал читать им, не дождавшись, когда они перестанут кричать.
Они перестали. Таня, сидевшая близко, все время слушала его с благодарностью. Он читал им прощание сына с отцом — очень горькое прощание, но где каждый шел исполнять свои обязанности. И странно: его тонкий голос, так поразивший Таню, звучал теперь в его книге иначе. В нем слышалась теперь медь, звон трубы, на который откликаются камни, — все звуки, которые Таня любила больше, чем звуки струны, звенящей под ударами пальцев. Вот он кончил. Вокруг Тани кричали и хлопали, она же не смела вынуть руки из кармана своего свитера, связанного из грубой шерсти. Цветы лежали на ее коленях.
Она смотрела на Александру Ивановну, ожидая знака. И вот все уже смолкли, и он отошел от стола, закрыл свою книгу, когда Александра Ивановна легонько кивнула Тане. Она взбежала по ступенькам, не вынимая руки из кармана. Она приближалась к нему, быстро перебирая ногами по доскам, потом пошла медленней, потом остановилась. А он смотрел в ее блестящие глаза, не делая ни одного движения. Нет, он не забыл. Он не дал ей кончить; широко раскинув руки, подбежал к ней, заслонил от всех и, вынув цветы из ее крепкой сжатой ладони, положил их на стол. Потом обнял ее, и вместе они сошли со сцены в зал.
Он никому не давал к ней прикоснуться, пока со всех сторон не окружили их дети. Маленькая девочка шла перед ними и кричала: — Дядя, вы живой писатель, настоящий или нет? Я думала, он совсем не такой. Он присел перед девочкой на корточки и потонул среди детей, как в траве. Они касались его руками, они шумели вокруг, и никогда самая громкая слава не пела ему в уши так сладко, как этот страшный крик, оглушавший его. Он на секунду прикрыл глаза рукой. А Таня стояла возле, почти касаясь его плеча. Вдруг она почувствовала, как кто-то старается вынуть ее руку, запрятанную глубоко в карман.
Она вскрикнула и отстранилась. Это Коля держал ее руку за кисть и тянул к себе изо всей силы. Она боролась, сгибая локоть, пока не ослабела рука. И Коля вынул ее из кармана, но не поднял вверх, как ожидала Таня, а только крепко сжал своими руками. Я думал, что будут над тобой смеяться. Но ты молодец! Не сердись на меня, не сердись, я прошу! Мне так хочется танцевать с тобой в школе на елке!
Ни обычной усмешки, ни упрямства не услышала она в его словах. Он положил свою руку ей на плечо, словно веселый танец уже начался, словно они стали кружиться. Она покраснела, глядя на него в смятении. Нежная улыбка осветила ее лицо, наполнила глаза и губы. И, ничего не боясь, она тоже подняла свою руку. Она совсем забыла о своих обидах, и несколько секунд ее перепачканная худая девическая рука покоилась на его плече. Вдруг Филька обнял обоих. Он пытливо смотрел то на Таню, то на Колю, и беспечное лицо его на этот раз не выражало радости.
Таня отдернула руку, сняла ее с плеча Коли, опустила вниз вдоль бедра. Но я не приглашаю. А впрочем, пусть приходит, если ему уж так хочется. Я приду к тебе с отцом, он просил меня. Приходи, — сказала она и Коле, прикоснувшись к его рукаву. Филька с силой протиснулся между ними, а за ним толпа, стремящаяся вперед, широкой рекой разъединила их. XIV Новогодняя ночь приходила в город всегда тихая, без вьюг, иногда с чистым небом, иногда с тонкой мглой, загоравшейся от каждого мерцания звезды. А повыше этой мглы, над ней, в огромном, на полнеба, круге ходила по своей дороге луна.
Эту ночь Таня любила больше, чем самую теплую летом. В эту ночь ей разрешалось не спать. Это был ее праздник. Правда, она родилась не в самую ночь под Новый год, а раньше, но имеет ли это значение! Праздник есть праздник, когда он твой и когда кругом тебя тоже радуются. А в эту ночь в городе никто не спал. Снег сбрасывали с тротуаров на дорогу и ходили друг к другу в гости, и среди ночи раздавались песни, скрипели шаги на снегу. В этот день мать никогда не работала, и Таня, придя из школы, еще на пороге кричала: — Стоп, без меня пирожков не делайте!
А мать стоит посреди комнаты, и руки у нее в тесте. Она относит их назад, как два крыла, которые готовы поднять ее на воздух. Но мать остается на земле. Она нагибается к Тане, целует ее в лоб и говорит ей: — С праздником тебя, Таня, с каникулами. А мы еще ничего не начинали делать, ждем тебя. Таня, бросив книги на полку, спешила надеть свое старенькое, в черных мушках, платье. Она еле влезала в него. Ее выросшее за год тело наполняло его, как ветер, дующий в парус с благоприятной стороны.
И мать, глядя на Танины плечи, начинала качать головой: — Большая, большая! А Таня, не боясь запачкаться в тесте, хватала ее сзади за руки и, подняв невысоко от земли, проносила через всю комнату. Но мать была легка. Легче связки сухой травы была эта ноша для Тани. Она осторожно опускала ее на пол, и обе смотрели в смущении на старуху, которая стояла в дверях. И тогда наступали самые приятные часы. Все, что вечером Таня пила и ела и чем угощала друзей, — все она делала сама. Она давила черные зерна мака, выжимая из них белый сок, похожий на молоко одуванчика.
Она бегала поминутно в кладовую. А в кладовой ужасный холод! Все замерзло. Все вещества изменили свой вид, свое состояние, на которое осудила их природа. Мясо было твердо, как камень. Таня пилила его маленькой пилкой. А молоко кусками лежало на полке. Таня крошила его ножом, а из-под ножа сыпались ей на руки длинные волокна и пыль, похожая на пыль канифоли.
Потом она приносила хлеб. Он седел в кладовой, как старик. Из каждой поры его веяло смертью. Но Таня знала, что он жив, что все живет в ее кладовой. Ничто не умерло. Она ставила хлеб и мясо на огонь и давала им жизнь. И мясо становилось мягким, источало крепкий сок, молоко покрывалось пеной, и хлеб начинал дышать. Потом Таня уходила на лыжах в рощу.
Она сбегала по пологому склону вниз, где из-под снега виднелись только вершины молоденьких пихт. Она выбирала одну, самую молодую, у которой хвоя была голубей, чем у других. Она срезала ее острым ножом и на плечах приносила домой. Это было маленькое деревце, которое Таня ставила на табурет. Но и на маленькой пихте находила она несколько капель смолы, которую любила жевать. И запах этой смолы надолго поселялся в доме. Украшений было на пихте немного: ее голубая хвоя, на которой блестела от свечей канитель, по ветвям ползли серебряные танки, золотые звезды спускались на парашютах вниз. Вот и все.
Но как хорошо бывало в этот счастливый день! Приходили гости, и Таня была рада друзьям. А мать заводила для них патефон, который приносила с собою из больницы. И сегодня должно быть нисколько не хуже. Придет отец, придет Коля... Придет ли он? Какое удивительное существо человек, если два слова, сказанные глупым мальчиком Филькой, могут замутить его радость, убить добрые слова, готовые вырваться из сердца, остановить протянутую для дружбы руку! Никаких следов не было на плече Тани.
Но зато, повернув голову, видела она мать, пристально глядевшую на нее. Мать держала дневник — школьную ведомость Тани. Не все было в этой тетрадке так отлично, как прежде, но мать на этот раз молчала. И взгляд ее, обращенный на дочь, был задумчив и жалостлив, точно разглядывала она не Таню, а крошечное существо, когда-то качавшееся на ее коленях. Мать была уже одета в свое выходное платье, сшитое из черного шелка. И как стройно держалась сегодня ее голова, как тяжелы и блестящи были волосы на затылке! Разве есть на свете человек красивей и милей, чем она? Несколько пушинок от ваты пристало к платью матери.
Таня сдунула их своим дыханием. Я просила ее прийти. Но вместо ответа Таня покружила мать вокруг своего маленького деревца, все время боясь, что, быть может, и взрослые притворяются так же, как дети; она кружила ее долго. Скрип шагов и топот на крыльце прервал их кружение. Таня отскочила в угол. Но нет, это пришли другие— три девочки, с которыми Таня дружила в отряде. Таня вышла к ним из угла. Сегодня все можно!
Громкая музыка заполнила весь дом, как солнцем залила его звуками, набила до самой крыши. Потом пришел отец с Надеждой Петровной. Он несколько раз обнял Таню и поздравил ее с праздником, а Надежда Петровна подарила ей торбаса и дошку, всю расшитую бисером. А Коли не было. И мать спросила: — Где же Коля? У меня, говорит, есть свой собственный подарок для Тани, я принесу его сам. Вслед за ними пришел Филька с отцом, с матерью и с тремя маленькими братьями, на собаках приехавшими к нему в город. Все они были смуглы и стали в ряд перед Таней, поклонившись ей, как хозяйке, низко.
Потом все, как один, вынули из карманов платки, сложенные вчетверо, и вытерли ими носы. И охотник гордился их поведением, а мать спокойно курила трубочку, обитую медными гвоздями. И гвоздики эти блестели при свечах. Детей поднимали на руки, и Таня целовала их всех без разбору, изредка оглядываясь на свою мать. Та весь вечер стояла рядом с Надеждой Петровной, держа ее под руку, хотя Таня уже несколько раз пыталась их разлучить: то просила подержать ей дошку, то помочь надеть торбаса. Но каждый раз, с улыбкой потрепав Таню по плечу, мать возвращалась на свое место к Надежде Петровне, дружелюбно беседуя с ней. Гости снова попросили танцев. Таня подошла к патефону, радуясь, что может хоть на секунду повернуться ко всем спиной.
Она усердно крутила ручку, и черный сверкающий круг вертелся перед ее глазами, и, трудолюбивая, как лошадь, ходила по своей борозде игла. Она пела в три голоса и пела в один, она играла, играла, словно целый хор медных труб и флейт, как светлые духи, поселился на ее острие. За ее спиной, колыхая маленькую пихту и большой бумажный абажур под потолком, танцевали дети. С ними вместе танцевал отец. Он был очень весел сегодня и плясал прекрасно, приводя детей в восторг. Она смотрела на отца. Но мысли и взгляд ее блуждали. И вскоре она поймала себя на том, что отец, и танец его, и веселье мало привлекают ее внимание сейчас.
А ведь совсем недавно сколько и горьких и сладких чувств толпилось в ее сердце при одной только мысли об отце! Что с ней? Она все время думает о Коле. У Жени сегодня тоже елка». Но тут Филька с братьями начал тихо кружиться, все расширяя круг. Они заносили ноги мягко, чуть поднимая их с полу, и то один из них, то другой звал к себе Таню.
Она глупо ворочалась, нащупывая метавшиеся фигуры, и от нее, как от черта, отхлынули на середину зала. Паляныця выстрелил в тысячесвечовую лампу в потолке, и та, лопнув, как бомба, осыпала всех, мелким дождем стекла. Стало темно. С улицы кричали: — Выходи все во двор! Дикие, истерические крики женщин, бешеная команда метавшегося по залу Голуба, старавшегося собрать растерявшихся старшин, выстрелы и крики на дворе — все это слилось в невероятный гам. Никто не заметил, как выскочивший вьюном Паляныця, проскочив задним ходом на соседнюю пустынную улицу, мчался к голубовскому штабу. Через полчаса в городе шел форменный бой. Тишину ночи всколыхнул непрерывный грохот выстрелов, мелкой дробью засыпали пулеметы. Совершенно отупевшие обыватели соскочили со своих теплых кроватей — прилипли к окнам. Выстрелы стихают, только на краю города отрывисто, по-собачьи, лает пулемет. Бой утихает, брезжит рассвет… Слухи о погроме ползли по городку. Заползли они и в еврейские домишки, маленькие, низенькие, с косоглазыми оконцами, примостившиеся каким-то образом над грязным обрывом, идущим к реке. В этих коробках, называющихся домами, в невероятной тесноте жила еврейская беднота. В типографии, в которой уже второй год работал Сережа Брузжак, наборщики и рабочие были евреи. Сжился с ними Сережа, как с родными. Дружной семьей держались все против хозяина, отъевшегося, самодовольного господина Блюмштейна. Между хозяином и работавшими в типографии шла непрерывная борьба. Блюмштейн норовил урвать побольше, заплатить поменьше и на этой почве не раз закрывалась на две-три недели типография: бастовали типографщики. Было их четырнадцать человек. Сережа, самый младший, вертел по двенадцати часов колесо печатной машины. Сегодня Сережа заметил беспокойство рабочих. Последние тревожные месяцы типография работала от заказа к заказу. Печатали воззвания «головного» атамана. Сережу отозвал в угол чахоточный наборщик Мендель. Смотря на него своими грустными глазами, он сказал: — Ты знаешь, что в городе будет погром? Сережа удивленно посмотрел: — Нет, не знаю. Мендель положил высохшую, желтую руку на плечо Сережи и по-отцовски доверчиво заговорил: — Погром будет, это факт. Евреев будут избивать. Я тебя спрашиваю: ты хочешь помочь своим товарищам в этой беде или нет? Говори, Мендель. Наборщики прислушивались к разговору. Ведь твой отец тоже рабочий. Побеги сейчас домой и поговори с отцом: согласится ли он к себе спрятать несколько стариков и женщин, а мы заранее договоримся, кто у вас прятаться будет. Потом поговори с семьей, у кого еще можно спрятать. Русских эти бандиты пока не трогают. Беги, Сережа, время не терпит. Ты их хорошо знаешь? Сережа уверенно кивнул головой: — Ну как же, мои кореши: Павка Корчагин, его брат — слесарь. Этому можно. Иди, Сережа, и возвращайся скорее с ответом. Сережа выскочил на улицу. Погром начался на третий день после боя павлюковского отряда с голубовцами. Разбитый и отброшенный от города, Павлюк убрался восвояси и занял соседнее местечко, потеряв в ночном бою два десятка человек. Столько же недосчитали голубовцы. Убитых поспешно отвезли на кладбище и в тот же день похоронили, без особой пышности, потому что хвастаться здесь было нечем. Погрызлись, как две бродячие собаки, два атамана, и устраивать шумиху с похоронами было неудобно. Паляныця хотел было хоронить с треском, объявив Павлюка красным бандитом, но против этого был эсеровский комитет, во главе которого стоял поп Василий. Ночное столкновение вызвало в голубовском полку недовольство, в особенности в конвойной сотне Голуба, где убитых насчитывалось больше всего, и, чтобы потушить это недовольство и поднять дух, Паляныця предложил Голубу «облегчить существование», как он издевательски выражался о погроме. Он доказывал Голубу необходимость этого, ссылаясь на недовольство в отряде. Тогда полковник, не желавший было сначала нарушать спокойствия в городе перед свадьбой с дочерью буфетчика, под угрозами Паляныци согласился. Правда, немного смущала пана полковника эта операция в связи с вступлением его в эсеровскую партию. Опять же враги могут создать вокруг его имени нежелательные разговоры, что вот он, полковник Голуб, — погромщик, и обязательно будут на него наговаривать «головному» атаману. Но пока что Голуб от «головного» мало зависел, снабжался со своим отрядом на свой риск и страх. Да «головной» и сам прекрасно знал, что за братия у него служит, и сам не раз денежки требовал на нужды директории от так называемых реквизиций, а насчет славы погромщика, то у Голуба она уже была довольно солидная. Прибавить к ней он мог очень немногое. Разбой начался ранним утром. Городок плавал в предрассветной серой дымке. Пустые улицы, как измокшие полотняные полосы, беспорядочно опутывавшие несуразно застроенные еврейские кварталы, были безжизненны. Подслеповатые окошки завешены и наглухо закрыты ставнями. Снаружи казалось, что кварталы спали крепким предутренним сном, но в середине домишек не спали. Семьи, одетые, готовились к начинающемуся несчастью, сбивались в какой-нибудь комнатушке, и только маленькие дети, не понимавшие ничего, спали безмятежно-спокойным сном на руках матерей. Долго будил в это утро голубовского адъютанта Паляныцю начальник голубовского конвоя Саломыга, черный, с цыганским лицом, с сизым рубцом от удара сабли на щеке. Тяжело просыпался адъютант. Никак оторваться не мог от дурацкого сна. Все еще его царапал когтями по горлу кривляющийся горбатый черт, от которого не было отбоя всю ночь. И когда наконец поднял разрывающуюся от боли голову, понял: это будит Саломыга. Ты бы еще больше выпил. Паляныця совсем проснулся, сел и, скривившись от изжоги, сплюнул горьковатую слюну. Жидов потрошить. Не знаешь? Паляныця вспомнил: да, верно, он совсем забыл, вчера здорово выпили на хуторе, куда забрался пан полковник со своей невестой и кучкой собутыльников. Убраться из города Голубу на время погрома было удобно. Потом можно было сказать, что произошли недоразумение в его отсутствие, а Паляныця успеет все обделать на совесть. О, этот Паляныця большой специалист по части «облегчения»! Он вылил ведро воды на голову, и к нему вернулась способность соображать. Он зашнырял по штабу, отдавая различные приказания. Конвойная сотня была уже на конях. Предусмотрительный Паляныця, во избежание возможных осложнений, приказал выставить заставу, отделяющую рабочий поселок и станцию от города. В саду усадьбы Лещинских был поставлен пулемет, смотревший на дорогу. В случае если бы рабочие подумали вмешаться, их бы встретили свинцом. Когда все приготовления были окончены; адъютант и Саломыга вскочили на лошадей. Уже трогаясь в пути, Паляныця вспомнил: — Стой, забыл было. Давай две подводы: мы Голубу приданое постараемся. Го-го-го… Первая добыча, как всегда, командиру, а первая баба, ха-ха-ха, мне, адъютанту. Понял, балда стоеросовая? Тот блеснул на него желтоватым глазом: — Всем хватит. Тронулись по шоссе. Впереди — адъютант и Саломыга, сзади — беспорядочной ватагой конвойники; Дымка рассвета прояснилась. У двухэтажного дома с проржавевшей вывеской «Галантерейная торговля Фукса» Паляныця натянул поводья. Серая тонконогая кобыла его беспокойно ударила копытом по камню. Один из конвойников, оскалив крепкие зубы, запротестовал: — Как же так, пане хорунжий, а ежели по доброму согласию? Кругом заржали. Паляныця посмотрел на говорившего с восхищенным одобрением: — Ну, конечно, если по доброму согласию, валяйте, этого запретить никто не имеет права. Подойдя к закрытой двери магазина, Паляныця с силой толкнул ее ногой, но крепкая дубовая дверь даже не дрогнула. Начинать надо было не отсюда. Адъютант завернул за угол, направился к двери, ведущей в квартиру Фукса, придерживая рукой саблю. За ним двинулся Саломыга. В доме сразу услыхали стук копыт по мостовой, и, когда топот затих у лавки и сквозь стену донеслись голоса, сердца словно оторвались и тела как бы замерли. В доме было трое. Богатый Фукс еще вчера удрал из города со своими дочерьми и женой, а в доме оставил стеречь добро прислугу Риву, тихую, забитую девятнадцатилетнюю девушку. Чтобы ей не страшно было в пустой квартире, он предложил привести своих стариков — отца с матерью — и всем троим жить до его возвращения. Хитрый коммерсант успокаивал слабо возражавшую Риву, что погрома, может быть, н не будет, что им взять с нищих? А он уже ей, Риве, по приезде подарит на платье. Все трое в мучительной надежде прислушивались: авось проедут мимо, может, они ошиблись, может, те остановились не у их дома, может, это просто показалось. Но, как бы опровергая эти надежды, глухо ударили в дверь магазина. Старый, с серебряной головой, с детски испуганными голубыми глазами Пейсах, стоявший у двери, ведущей в магазин, зашептал, молитву. Он молился всемогущему Иегове со всей страстностью убежденного фанатика. Он просил его отвратить несчастие от дома сего, и стоявшая рядом с ним старуха не сразу разобрала за шепотом его молитвы шум приближающихся шагов. Рива забилась в самую дальнюю комнату, за большой дубовый буфет. Резкий, грубый удар в дверь отозвался судорожной дрожью в теле стариков. Но нет сил поднять руки и откинуть крючок. Снаружи часто забили прикладами. Дверь запрыгала на засовах и, сдаваясь, затрещала. Дом наполнился вооруженными людьми, рыскавшими по углам. Дверь в магазине была вышиблена ударом приклада. Туда вошли, открыли засовы наружной двери. Начался грабеж. Когда подводы были нагружены доверху материей, обувью и прочей добычей, Саломыга отправился на квартиру Голуба и, уже возвращаясь в дом, услыхал дикий крик. Паляныця, предоставив своим потрошить магазин, вошел в комнату. Обведя троих своими зеленоватыми рысьими глазами, сказал, обращаясь к старикам: — Убирайтесь! Ни отец, ни мать не трогались. Паляныця шагнул вперед и медленно потянул из ножен саблю. Этот крик и услышал Саломыга. Паляныця обернулся к подоспевшим товарищам и бросил коротко: — Вышвырните их! Когда старик Пейсах кинулся на крик к двери, тяжелый удар в грудь отбросил его к стене. Старик задохнулся от боли, но тогда в Саломыгу волчицей вцепилась вечно тихая старая Тойба: — Ой, пустите, что вы делаете? Она рвалась к двери, и Саломыга не мог оторвать ее судорожно вцепившиеся в жупан старческие пальцы. Опомнившийся Пейсах бросился к ней на помощь: — Пустите, пустите!..
Упражнение 5
Я не верю в Бога, Ромашов, но иногда я думаю о святых угодниках, подвижниках и страстотерпцах и возобновляю в памяти каноны и умилительные акафисты. Я ведь, дорогой мой, в бурсе учился, и память у меня чудовищная. Думаю я обо всем об этом, и случается, так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь поступка, что хожу вот так, один… и плачу, — страстно, жарко плачу… Ромашов потихоньку встал с кровати и сел с ногами на открытое окно, так что его спина и его подошвы упирались в противоположные косяки рамы. Отсюда, из освещенной комнаты, ночь казалась еще темнее, еще глубже, еще таинственнее. Теплый, порывистый, но беззвучный ветер шевелил внизу, под окном черные листья каких-то низеньких кустов. И в этом мягком воздухе, полном странных весенних ароматов, в этой тишине, темноте, в этих преувеличенно ярких и точно теплых звездах — чувствовалось тайное и страстное брожение, угадывалась жажда материнства и расточительное сладострастие земли, растений, деревьев — целого мира. А Назанский все ходил по комнате и говорил, не глядя на Ромашова, точно обращаясь к стенам и к углам комнаты: — Мысль в эти часы бежит так прихотливо, так пестро и так неожиданно. Ум становится острым и ярким, воображение — точно поток! Все вещи и лица, которые я вызываю, стоят передо мною так рельефно и так восхитительно ясно, точно я вижу их в камер-обскуре. Я знаю, я знаю, мой милый, что это обострение чувств, все это духовное озарение — увы! Сначала, когда я впервые испытал этот чудный подъем внутренней жизни, я думал, что это — само вдохновение.
Но нет: в нем нет ничего творческого, нет даже ничего прочного. Это просто болезненный процесс. Это просто внезапные приливы, которые с каждым разом все больше и больше разъедают дно. Но все-таки это безумие сладко мне, и… к черту спасительная бережливость и вместе с ней к черту дурацкая надежда прожить до ста десяти лет и попасть в газетную смесь, как редкий пример долговечия… Я счастлив — и все тут! Назанский опять подошел к поставцу и, выпив, аккуратно притворил дверцы. Ромашов лениво, почти бессознательно, встал и сделал то же самое. Но Назанский почти не слыхал его вопроса. Никогда не надо делать человека, даже в мыслях, участником зла, а тем более грязи. Я думаю часто о нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых и прелестных улыбках, думаю о молодых, целомудренных матерях, о любовницах, идущих ради любви на смерть, о прекрасных, невинных и гордых девушках с белоснежной душой, знающих все и ничего не боящихся. Таких женщин нет.
Впрочем, я не прав. Наверно, Ромашов, такие женщины есть, но мы с вами их никогда не увидим. Вы еще, может быть, увидите, но я — нет. Он стоял теперь перед Ромашовым и глядел ему прямо в лицо, но по мечтательному выражению его глаз и по неопределенной улыбке, блуждавшей вокруг его губ, было заметно, что он не видит своего собеседника. Никогда еще лицо Назанского, даже в его Лучшие, трезвые минуты, не казалось Ромашову таким красивым Си интересным. Золотые волосы падали крупными цельными локонами вокруг его высокого, чистого лба, густая, четырехугольной формы, рыжая, небольшая борода лежала правильными волнами, точно нагофрированная, и вся его массивная и изящная голова, с обнаженной шеей благородного рисунка, была похожа на голову одного из тех греческих героев или мудрецов, великолепные бюсты которых Ромашов видел где-то на гравюрах. Ясные, чуть-чуть влажные голубые глаза смотрели оживленно, умно и кротко. Даже цвет этого красивого, правильного лица поражал своим ровным, нежным, розовым тоном, и только очень опытный взгляд различил бы в этой кажущейся свежести, вместе с некоторой опухлостью черт, результат алкогольного воспаления крови. К женщине! Какая бездна тайны!
Какое наслаждение и какое острое, сладкое страдание! Он в волнении схватил себя руками за волосы и опять метнулся в угол, но, дойдя до него, остановился, повернулся лицом к Ромашову и весело захохотал. Подпоручик с тревогой следил за ним. Сидел я однажды в Рязани на станции «Ока» и ждал парохода. Ждать приходилось, пожалуй, около суток, — это было во время весеннего разлива, — и я — вы, конечно, понимаете — свил себе гнездо в буфете. А за буфетом стояла девушка, так лет восемнадцати, — такая, знаете ли, некрасивая, в оспинках, по бойкая такая, черноглазая, с чудесной улыбкой и в конце концов премилая. И было нас только трое на станции: она, я и маленький белобрысый телеграфист. Впрочем, был и ее отец, знаете — такая красная, толстая, сивая подрядческая морда, вроде старого и свирепого меделянского пса. Но отец был как бы за кулисами. Выйдет на две минуты за прилавок и все зевает, и все чешет под жилетом брюхо, не может никак глаз разлепить.
Потом уйдет опять спать. Но телеграфистик приходил постоянно. Помню, облокотился он на стойку локтями и молчит. И она молчит, смотрит в окно, на разлив. А там вдруг юноша запоет говорком: Лю-юбовь — что такое? Это чувство неземное, Что волнует нашу кровь. И опять замолчит. А через пять минут она замурлычет: «Любовь — что такое? Что такое любовь?.. Должно быть, оба слышали его где-нибудь в оперетке или с эстрады… небось нарочно в город пешком ходили.
Попоют и опять помолчат. А потом она, как будто незаметно, все поглядывая в окошечко, глядь — и забудет руку на стойке, а он возьмет ее в свои руки и перебирает палец за пальцем. И опять: «Лю-юбовь — что такое?.. И так они круглые сутки. Тогда эта «любовь» мне порядком надоела, а теперь, знаете, трогательно вспомнить. Ведь таким манером они, должно быть, любезничали до меня недели две, а может быть, и после меня с месяц. И я только потом почувствовал, какое это счастие, какой луч света в их бедной, узенькой-узенькой жизни, ограниченной еще больше, чем наша нелепая жизнь — о, куда! Впрочем… Постойте-ка, Ромашов. Мысли у меня путаются. К чему это я о телеграфисте?
Назанский опять подошел к поставцу. Но он не вил, а, повернувшись спиной к Ромашову, мучительно тер лоб и крепко сжимал виски пальцами правой руки. И в этом нервном движении было что-то жалкое, бессильное, приниженное. Он быстро выпил рюмку, отвернулся с загоревшимися глазами от поставца и торопливо утер губы рукавом рубашки. Кто понимает ее? Из нее сделали тему для грязных, помойных опереток, для похабных карточек, для мерзких анекдотов, для мерзких-мерзких стишков. Это мы, офицеры, сделали. Вчера у меня был Диц. Он сидел на том же самом месте, где теперь сидите вы. Он играл своим золотым пенсне и говорил о женщинах.
Ромашов, дорогой мой, если бы животные, например собаки, обладали даром понимания человеческой речи и если бы одна из них услышала вчера Дица, ей-богу, она ушла бы из комнаты от стыда. Вы знаете — Диц хороший человек, да и все хорошие, Ромашов: дурных людей нет. Но он стыдится иначе говорить о женщинах, стыдится из боязни потерять свое реноме циника, развратника и победителя. Тут какой-то общий обман, какое-то напускное мужское молодечество, какое-то хвастливое презрение к женщине. И все это оттого, что для большинства в любви, в обладании женщиной, понимаете, в окончательном обладании, — таится что-то грубо-животное, что-то эгоистичное, только для себя, что-то сокровенно-низменное, блудливое и постыдное — черт! И оттого-то у большинства вслед за обладанием идет холодность, отвращение, вражда. Оттого-то люди и отвели для любви ночь, так же как для воровства и для убийства… Тут, дорогой мой, природа устроила для людей какую-то засаду с приманкой и с петлей. Природа, как и во всем, распорядилась гениально. То-то и дело, что для поручика Дица вслед за любовью идет брезгливость и пресыщение, а для Данте вся любовь — прелесть, очарование, весна! Нет, нет, не думайте: я говорю о любви в самом прямом, телесном смысле.
Но она — удел избранников. Вот вам пример: все люди обладают музыкальным слухом, но у миллионов он, как у рыбы трески или как у штабс-капитана Васильченки, а один из этого миллиона — Бетховен. Так во всем: в поэзии, в художестве, в мудрости… И любовь, говорю я вам, имеет свои вершины, доступные лишь единицам из миллионов. Он подошел к окну, прислонился лбом к углу стены рядом с Ромашовым и, задумчиво глядя в теплый мрак весенней ночи, заговорил вздрагивающим, глубоким, проникновенным голосом: — О, как мы не умеем ценить ее тонких, неуловимых прелестей, мы — грубые, ленивые, недальновидные. Понимаете ли вы, сколько разнообразного счастия и очаровательных мучений заключается в нераздельной, безнадежной любви? Когда я был помоложе, во мне жила одна греза: влюбиться в недосягаемую, необыкновенную женщину, такую, знаете ли, с которой у меня никогда и ничего не может быть общего. Влюбиться и всю жизнь, все мысли посвятить ей. Все равно: наняться поденщиком, поступить в лакеи, в кучера — переодеваться, хитрить, чтобы только хоть раз в год случайно увидеть ее, поцеловать следы ее ног на лестнице, чтобы — о, какое безумное блаженство! Ну, хорошо: вы сойдете с ума от этой удивительной, невероятной любви, а поручик Диц сойдет с ума от прогрессивного паралича и от гадких болезней. Что же лучше?
Но подумайте только, какое счастье — стоять целую ночь на другой стороне улицы, в тени, и глядеть в окно обожаемой женщины. Вот осветилось оно изнутри, на занавеске движется тень. Не она ли это? Что она делает? Что думает? Погас свет. Спи мирно, моя радость, спи, возлюбленная моя!.. И день уже полон — это победа! Дни, месяцы, годы употреблять все силы изобретательности и настойчивости, и вот — великий, умопомрачительный восторг: у тебя в руках ее платок, бумажка от конфеты, оброненная афиша. Она ничего не знает о тебе, никогда не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее — нет, зачем за нее — за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку — отдать и жизнь, и честь, и все, что только возможно отдать!
Ромашов, таких радостей не знают красавцы и победители. Как хорошо все, что вы говорите! Он уже давно встал с подоконника и так же, как и Назанский, ходил по узкой, длинной комнате, ежеминутно сталкиваясь с ним и останавливаясь. Я вам расскажу про себя. Я был влюблен в одну… женщину. Это было не здесь, не здесь… еще в Москве… я был… юнкером. Но она не знала об этом. И мне доставляло чудесное удовольствие сидеть около нее и, когда она что-нибудь работала, взять нитку и тихонько тянуть к себе. Только и всего. Она не замечала этого, совсем не замечала, а у меня от счастья дружилась голова.
Это — точно проволока, точно электрический ток? Какое-то тонкое, нежное общение? Ах, милый мой, жизнь так прекрасна!.. Назанский замолчал, растроганный своими мыслями, и его голубые глаза, наполнившись слезами, заблестели. Ромашова также охватила какая-то неопределенная, мягкая жалость и немного истеричное умиление. Эти чувства относились одинаково и к Назанскому и к нему самому. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об этом думаю… Назанский остановился и долго смотрел в раскрытое окно. Я вам расскажу! С девушкой… Но знаете, как это у Гейне: «Она была достойна любви, и он любил ее, но он был недостоин любви, и она не любила его».
Она разлюбила меня за то, что я пью… впрочем, я не знаю, может быть, я пью оттого, что она меня разлюбила. Она… ее здесь тоже нет… это было давно. Ведь вы знаете, я прослужил сначала три года, потом был четыре года в запасе, а потом три года тому назад опять поступил в полк. Между нами не было романа. Всего десять — пятнадцать встреч, пять-шесть интимных разговоров. Но — думали ли вы когда-нибудь о неотразимой, обаятельной власти прошедшего? Так вот, в этих невинных мелочах — все мое богатство. Я люблю ее до сих пор. Подождите, Ромашов… Вы стоите этого. Я вам прочту ее единственное письмо — первое и последнее, которое она мне написала.
Он сел на корточки перед чемоданом и стал неторопливо переворачивать в нем какие-то бумаги. В то же время он продолжал говорить: — Пожалуй, она никогда и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то же время она — такая добрая, женственная, бесконечно милая. Точно в ней два человека: один — с сухим, эгоистичным умом, другой — с нежным и страстным сердцем. Вот оно, читайте, Ромашов. Что сверху — это лишнее. Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне — так он был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысячи различных писем.
Больше всего в жизни я стыжусь лжи, всегда идущей от трусости и от слабости, и потому не стану вам лгать. Я любила вас и до сих пор еще люблю, и знаю, что мне не скоро и нелегко будет уйти от этого чувства. Но в конце концов я все-таки одержу над ним победу. Что было бы, если бы я поступила иначе? Во мне, правда, хватило бы сил и самоотверженности быть вожатым, нянькой, сестрой милосердия при безвольном, опустившемся, нравственно разлагающемся человеке, но я ненавижу чувства жалости и постоянного унизительного всепрощения и не хочу, чтобы вы их во мне возбуждали. Я не хочу, чтобы вы питались милостыней сострадания и собачьей преданности. А другим вы быть не можете, несмотря на ваш ум и прекрасную душу. Скажите честно, искренно, ведь не можете? Ах, дорогой Василий Нилыч, если бы вы могли! Если бы!
К вам стремится все мое сердце, все мои желания, я люблю вас. Но вы сами не захотели меня. Ведь для любимого человека можно перевернуть весь мир, а я вас просила так о немногом. Вы не можете? Мысленно целую вас в лоб… как покойника, потому что вы умерли для меня. Советую это письмо уничтожить. Не потому, чтобы я чего-нибудь боялась, но потому, что со временем оно будет для вас источником тоски и мучительных воспоминаний. Еще раз повторяю…» — Дальше вам не интересно, — сказал Назанский, вынимая из рук Ромашова письмо. Потом мы не видались больше. Она… она уехала куда-то и, кажется, вышла замуж за… одного инженера.
Это второстепенное. Эти слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от них и долго не могли отвести глаз друг от друга. В эти несколько секунд между ними точно раздвинулись все преграды человеческой хитрости, притворства и непроницаемости, и они свободно читали в душах друг у друга. Они сразу поняли сотню вещей, которые до сих пор таили про себя, и весь их сегодняшний разговор принял вдруг какой-то особый, глубокий, точно трагический смысл. И вы — тоже? Но он тотчас же опомнился и с натянутым смехом воскликнул: — Фу, какое недоразумение! Мы с вами совсем удалились от темы. Письмо, которое я вам показал, писано сто лет тому назад, и эта женщина живет теперь где-то далеко, кажется, в Закавказье… Итак, на чем же мы остановились? Поздно, — сказал Ромашов, вставая. Назанский не стал его удерживать.
Простились они не холодно и не сухо, но точно стыдясь друг друга. Ромашов теперь еще более был уверен, что письмо писано Шурочкой. Идя домой, он все время думал об этом письме и сам не мог понять, какие чувства оно в нем возбуждало. Тут была и ревнивая зависть к Назанскому — ревность к прошлому, и какое-то торжествующее злое сожаление к Николаеву, но в то же время была и какая-то новая надежда — неопределенная, туманная, но сладкая и манящая. Точно это письмо и ему давало в руки какую-то таинственную, незримую нить, идущую в будущее. Ветер утих. Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И была у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским, таким ярким и невозвратимым веснам, была тихая, беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому… Придя к себе, он застал вторую записку от Раисы Александровны Петерсон.
Она нелепым и выспренним слогом писала о коварном-обмане, о том, что она все понимает, и о всех ужасах мести, на которые способно разбитое женское сердце. Может быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды. Владеть кинжалом я умею, Я близ Кавказа рождена!!! Прежде ваша, теперь ничья Раиса. Непременно будьте в ту субботу в собрании.
Нам надо объясниться. Я для вас оставлю 3-ю кадриль, но уж теперь не по значению. И сам себе он показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую на него наложила эта связь с нелюбимой женщиной — связь, тянувшаяся почти полгода. Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал вечером от Назанского: «Его мысли были серы, как солдатское сукно». Он заснул скоро, тяжелым сном. И, как это всегда с ним бывало в последнее время после крупных огорчений, он увидел себя во сне мальчиком. Не было грязи, тоски, однообразия жизни, в теле чувствовалась бодрость, душа была светла и чиста и играла бессознательной радостью. И весь мир был светел и чист, а посреди его — милые, знакомые улицы Москвы блистали тем прекрасным сиянием, какое можно видеть только во сне. Но где-то на краю этого ликующего мира, далеко на горизонте, оставалось темное, зловещее пятно: там притаился серенький, унылый городишко с тяжелой и скучной службой, с ротными школами, с пьянством в собрании, с тяжестью и противной любовной связью, с тоской и одиночеством. Вся жизнь звенела и сияла радостью, но темное враждебное пятно тайно, как черный призрак, подстерегало Ромашова и ждало своей очереди.
И один маленький Ромашов — чистый, беззаботный, невинный — страстно плакал о своем старшем двойнике, уходящем, точно расплывающемся в этой злобной тьме. Среди ночи он проснулся и заметил, что его подушка влажна от слез. Он не мог сразу удержать их, и они еще долго сбегали по его щекам теплыми, мокрыми, быстрыми струйками. VI За исключением немногих честолюбцев и карьеристов, все офицеры несли службу как принудительную, неприятную, опротивевшую барщину, томясь ею и не любя ее. Младшие офицеры, совсем по-школьнически, опаздывали на занятия и потихоньку убегали с них, если знали, что им за это не достанется. Ротные командиры, большею частью люди многосемейные, погруженные в домашние дрязги и в романы своих жен, придавленные жестокой бедностью и жизнью сверх средств, кряхтели под бременем непомерных расходов и векселей. Они строили заплату на заплате, хватая деньги в одном месте, чтобы заткнуть долг в другом; многие из них решались — и чаще всего по настоянию своих жен — заимствовать деньги из ротных сумм или из платы, приходившейся солдатам за вольные работы; иные по месяцам и даже годам задерживали денежные солдатские письма, которые они, по правилам, должны были распечатывать. Некоторые только и жили, что винтом, штосом и ландскнехтом: кое-кто играл нечисто, — об этом знали, но смотрели сквозь пальцы. При этом все сильно пьянствовали как в собрании, так и в гостях друг у друга, иные же, вроде Сливы, — в одиночку. Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться к своим обязанностям.
Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил в движение и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением, как и субалтерн-офицеры, и «подтягивали фендриков» только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства. Батальонные командиры ровно ничего не делали, особенно зимой. Есть в армии два таких промежуточных звания — батальонного и бригадного командиров: начальники эти всегда находятся в самом неопределенном и бездеятельном положении. Летом им все-таки приходилось делать батальонные учения, участвовать в полковых и дивизионных занятиях и нести трудности маневров. В свободное же время они сидели в собрании, с усердием читали «Инвалид» и спорили о чинопроизводстве, играли в карты, позволяли охотно младшим офицерам угощать себя, устраивали у себя на домах вечеринки и старались выдавать своих многочисленных дочерей замуж. Однако перед большими смотрами все, от мала до велика, подтягивались и тянули друг друга. Тогда уже не знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий и напряженной, хотя и бестолковой энергией то, что было пропущено. С силами солдат не считались, доводя людей до изнурения. Ротные жестоко резали и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались.
Впрочем, дрались и не одни только унтер-офицеры. Такие дни бывали настоящей страдой, и о воскресном отдыхе с лишними часами сна мечтал, как о райском блаженстве, весь полк, начиная с командира до последнего затрепанного и замурзанного денщика. Этой весной в полку усиленно готовились к майскому параду. Стало наверно известным, что смотр будет производить командир корпуса, взыскательный боевой генерал, известный в мировой военной литературе своими записками о войне карлистов и о франко-прусской кампании 1870 года, в которых он участвовал в качестве волонтера. Еще более широкою известностью пользовались его приказы, написанные в лапидарном суворовском духе. Провинившихся подчиненных он разделывал в этих приказах со свойственным ему хлестким и грубым сарказмом, которого офицеры боялись больше всяких дисциплинарных наказаний. Поэтому в ротах шла, вот уже две недели, поспешная, лихорадочная работа, и воскресный день с одинаковым нетерпением ожидался как усталыми офицерами, так и задерганными, ошалевшими солдатами. Но для Ромашова благодаря аресту пропала вся прелесть этого сладкого отдыха. Встал он очень рано и, как ни старался, не мог потом заснуть. Он вяло одевался, с отвращением пил чай и даже раз за что-то грубо прикрикнул на Гайнана, который, как и всегда, был весел, подвижен и неуклюж, как молодой щенок.
В серой расстегнутой тужурке кружился Ромашов по своей крошечной комнате, задевая ногами за ножки кровати, а локтями за шаткую пыльную этажерку. В первый раз за полтора года — и то благодаря несчастному и случайному обстоятельству — он остался наедине сам с собою. Прежде этому мешала служба, дежурства, вечера в собрании, карточная игра, ухаживание за Петерсон, вечера у Николаевых. Иногда, если и случался свободный, ничем не заполненный час, то Ромашов, томимый скукой и бездельем, точно боясь самого себя, торопливо бежал в клуб, или к знакомым, или просто на улицу, до встречи с кем-нибудь из холостых товарищей, что всегда кончалось выпивкой. Теперь же он с тоской думал, что впереди — целый день одиночества, и в голову ему лезли все такие странные, неудобные и ненужные мысли. В городе зазвонили к поздней обедне. Сквозь вторую, еще не выставленную раму до Ромашова доносились дрожащие, точно рождающиеся один из другого звуки благовеста, по-весеннему очаровательно грустные. Сейчас же за окном начинался сад, где во множестве росли черешни, все белые от цветов, круглые и кудрявые, точно стадо белоснежных овец, точно толпа девочек в белых платьях. Между ними там и сям возвышались стройные, прямые тополи с ветками, молитвенно устремленными вверх, в небо, и широко раскидывали свои мощные куполобразные вершины старые каштаны; деревья были еще пусты и чернели голыми сучьями, но уже начинали, едва заметно для глаза, желтеть первой, пушистой, радостной зеленью. Утро выдалось ясное, яркое, влажное.
Деревья тихо вздрагивали и медленно качались. Чувствовалось, что между ними бродит ласковый прохладный ветерок и заигрывает, и шалит, и, наклоняя цветы книзу, целует их. Из окна направо была видна через ворота часть грязной, черной улицы, с чьим-то забором по ту сторону. Вдоль этого забора, бережно ступая ногами в сухие места, медленно проходили люди. Целый свободный день! Его потянуло не в собрание, как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он как будто не знал раньше цены свободе и теперь сам удивлялся тому, как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь и делать это не боясь, не думая о последствиях. Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души. И вместе с тем вспомнилось ему, как в раннем детстве, еще до корпуса, мать наказывала его тем, что привязывала его тоненькой ниткой за ногу к кровати, а сама уходила. И маленький Ромашов сидел покорно целыми часами.
Лошадь напрягала все силы, стараясь пр... Заяц метнулся, заверещал и, пр... Через несколько часов с пр... Наши вечерние прогулки закончились.
Может быть, она [Олеся] не поняла настоящего значения этих злобных взоров, может быть, из гордыни пр... Она затворяет дверь на ключ, пр.. Странники ехали без всяких пр...
А теперь возвращайся-ка в детскую, будь моей хорошей девочкой и приляг, отдохни… — Я не ваша хорошая девочка; я не хочу прилечь. Отправьте меня в школу как можно скорее, миссис Рид, я здесь ни за что не останусь.
Я осталась одна на поле боя. Это была моя первая яростная битва и первая победа. Несколько мгновений я стояла неподвижно, наслаждаясь одиночеством победителя. Сначала я улыбалась, испытывая необычайный подъем, но эта жестокая радость угасла так же быстро как и учащенное биение моего пульса. Ребенок не может вести борьбу со взрослыми, как вела я, не может дать волю своим безудержным порывам и не испытать после этого укоров совести и леденящего холода неизбежных сожалений.
Степной курган, охваченный бушующим, всепожирающим пламенем, мог бы служить эмблемой моей души, когда я обвиняла миссис Рид и угрожала ей: та же степь, но черная, испепеленная, — вот образ моего душевного состояния, когда, после получасового размышления в тишине, я поняла, насколько безрассудно было мое поведение и как тяжело быть ненавидимой и ненавидеть. Впервые я испытала сладость мести; пряным вином показалась она мне, согревающим и сладким, пока его пьешь, — но оставшийся после него терпкий металлический привкус вызывал во мне ощущение отравы. С какой охотой я бы попросила прощения у миссис Рид; но я знала — отчасти по опыту, отчасти инстинктивно, — что она оттолкнула бы меня с удвоенным презрением и вновь пробудила бы в моем сердце бурные порывы гнева. Мне хотелось бы отдаться чему-нибудь более благородному, чем яростные обличения, пробудить в своей душе более мягкие чувства, чем мрачное негодование. Я взяла книгу — это были арабские сказки, — уселась и сделала попытку углубиться в нее.
Но я не понимала того, что читаю, мои мысли уносились далеко, далеко, и страницы, которые я обычно находила такими захватывающими, ничего не говорили моей душе. Тогда я открыла стеклянную дверь столовой. Кусты стояли совершенно неподвижно: угрюмый мороз, без солнца, без ветра, сковал весь сад. Набросив на голову и плечи подол платья, я решила пройтись в уединенной части парка; но меня не радовали ни тихие деревья, ни сосновые шишки, падавшие на дорогу, ни мертвые останки осени — бурые, блеклые листья, которые ветром смело в кучи и сковало морозом. Я прислонилась к калитке и взглянула на пустую луговину, где уже не паслись овцы и где невысокую траву побил мороз и выбелил иней.
День был хмурый, тусклое серое небо нависло снеговыми тучами; падали редкие хлопья снега и ложились, не тая, на обледеневшую тропинку, на деревья и кусты. И вот я, несчастное дитя, глядела на все это и повторяла шепотом все вновь и вновь: «Что же мне делать? Что же мне делать? Где вы? Идите завтракать!
Я отлично знала, что это Бесси, но не тронулась с места; ее легкие шаги послышались на дорожке. После тех мыслей, которым я предавалась, присутствие Бесси обрадовало меня, хотя она, как обычно, была не в духе. Но после моего столкновения с миссис Рид и победы над ней мимолетный гнев моей няни мало меня трогал, и мне захотелось погреться в лучах ее молодой жизнерадостности. Я обвила ее шею руками и сказала: — Не надо, Бесси, не браните меня. Никогда еще я не позволяла себе такого простого и естественного порыва.
Бесси сразу же растрогалась. Правда, что вас отдадут в школу? Я кивнула. Она вечно бранит меня. Надо быть смелее.
Ведь тогда меня будут еще больше обижать. Хотя вам и достается, это верно. Когда моя мать приходила на той неделе проведать меня, она сказала мне: «Вот уж не хотела бы, чтобы кто-нибудь из моих ребят очутился на месте этой девочки! Что вы хотите сказать? Как печально вы смотрите на меня!
Так слушайте же: миссис, молодые барышни и молодой барин уезжают после обеда в гости, так что вы будете пить чай со мной. Я скажу кухарке, чтобы она вам испекла сладкий пирожок, а потом вы поможете мне пересмотреть ваши вещи: скоро ведь придется укладывать ваш чемодан. Миссис хочет отправить вас из Гейтсхэда через день-два, и вы можете отобрать себе какие угодно игрушки — все, что вам понравится. Но только будьте и вы славной девочкой и больше не бойтесь меня! Не вздрагивайте, как только я что-нибудь порезче скажу; это ужасно раздражает.
Мне кажется, я привязана к вам больше, чем к остальным детям! Вы совсем по-другому разговаривать стали, откуда у вас взялась такая смелость и задор? Да еще «пожалуй»! Как спокойно моя барышня это говорит! А если я попрошу, чтобы вы меня поцеловали, вы не захотите?
Вы скажете: «Пожалуй — нет»?! Бесси наклонилась; мы обнялись, и я с облегченным сердцем последовала за ней в дом. Конец этого дня прошел в мире и согласии, а вечером Бесси рассказывала мне свои самые чудесные сказки и пела самые красивые песни. Даже и мою жизнь озарял иногда луч солнца. Глава V В это утро, девятнадцатого января, едва пробило пять часов, Бесси вошла со свечой ко мне в комнату; она застала меня уже на ногах и почти одетой.
Я поднялась за полчаса до ее прихода, умылась и стала одеваться при свете заходившей ущербной луны, лучи которой лились в узенькое замерзшее окно рядом с моей кроваткой. Мне предстояло отбыть из Гейтсхэда с дилижансом, проезжавшим мимо ворот в шесть часов утра. Встала пока только одна Бесси; она затопила в детской камин и теперь готовила мне завтрак. Не многие дети способны есть, когда они взволнованы предстоящим путешествием; не могла и я. Бесси тщетно уговаривала меня проглотить несколько ложек горячего молока и съесть кусочек хлеба.
Убедившись, что ее усилия ни к чему не приводят, она завернула в бумагу несколько домашних печений и сунула их в мой саквояж, затем помогла мне надеть пальто и капор, закуталась в большой платок, и мы вдвоем вышли из детской. Когда мы проходили мимо спальни миссис Рид, она спросила: — А вы не зайдете попрощаться с миссис? Миссис Рид никогда не была мне другом, она всегда была моим врагом. Луна зашла, было очень темно; Бесси несла фонарь, его лучи скользнули по мокрым ступеням и размягченному внезапной оттепелью гравию дороги. Каким сырым и холодным было это зимнее утро!
Когда мы шли по двору, зубы у меня стучали. В сторожке привратника был свет. Мы вошли. Жена привратника еще только разводила в печке огонь, мой чемодан, который был доставлен сюда с вечера, стоял, перевязанный веревками, у двери. До шести оставалось всего несколько минут, затем часы пробили, и тут же донесся отдаленный стук колес.
Я подошла к двери и стала смотреть, как фонари почтового дилижанса быстро приближаются во мраке. Неужели миссис не побоялась отпустить ее одну так далеко? Дилижанс подъехал. Вот он уже у ворот; он запряжен четверкой лошадей, на империале множество пассажиров. Кучер и кондуктор принялись торопить нас; мой чемодан был погружен; меня оторвали от Бесси, к которой я прижалась, осыпая ее поцелуями.
Так я рассталась с Бесси и Гейтсхэдом, так меня умчало в неведомые и, как мне тогда казалось, далекие и таинственные края. Я мало что помню из этого путешествия; знаю только, что день казался неестественно долгим и мне чудилось, будто мы проехали многие сотни миль. Мы миновали несколько городов, а в одном, очень большом, дилижанс остановился; лошадей выпрягли, пассажиры вышли, чтобы пообедать. Меня отвели в гостиницу, и кондуктор предложил мне поесть. Но так как у меня не было аппетита, он оставил меня одну в огромной комнате; в обоих концах ее топились камины, с потолка свешивалась люстра, а вдоль одной из стен, очень высоко, тянулись хоры, где поблескивали музыкальные инструменты.
Я долго ходила взад и вперед по этой комнате, испытывая какое-то необъяснимое чувство: я смертельно боялась, что вот-вот кто-то войдет и похитит меня, — ибо я верила в существование похитителей детей, они слишком часто фигурировали в рассказах Бесси. Наконец кондуктор вернулся; меня еще раз сунули в дилижанс, мой ангел-хранитель уселся на свое место, затрубил в рожок, и мы покатили по мостовой города Л. Сырой и туманный день клонился к вечеру. Когда надвинулись сумерки, я почувствовала, что мы, должно быть, действительно далеко от Гейтсхэда: мы уже не проезжали через города, ландшафт менялся; на горизонте вздымались высокие серые холмы. Но вот сумерки стали гуще, дилижанс спустился в долину, поросшую лесом, и когда вся окрестность потонула во мраке, я еще долго слышала, как ветер шумит в деревьях.
Убаюканная этим шумом, я, наконец, задремала. Я проспала недолго и проснулась оттого, что движение вдруг прекратилось; дверь дилижанса была открыта, возле нее стояла женщина — видимо, служанка. При свете фонарей я разглядела ее лицо и платье. Я ответила «да», меня вынесли из дилижанса, поставили наземь мой чемодан, и карета тут же отъехала. Ноги у меня затекли от долгого сидения, и я была оглушена непрерывным шумом и дорожной тряской.
Придя в себя, я посмотрела вокруг: дождь, ветер, мрак. Все же я смутно различила перед собой какую-то стену, а в ней открытую дверь; в эту дверь мы и вошли с моей незнакомой спутницей, она закрыла ее за собой и заперла. Затем я увидела дом, или несколько домов, — строение оказалось очень длинным, со множеством окон, некоторые были освещены. Мы пошли по широкой, усыпанной галькой и залитой водой дороге и очутились перед входом. Моя спутница ввела меня в коридор, а затем в комнату с пылавшим камином, где и оставила одну.
Я стояла, согревая онемевшие пальцы у огня, и оглядывала комнату; свечи в ней не было, но при трепетном свете камина я увидела оклеенные обоями стены, ковер, занавески и мебель красного дерева; это была приемная — правда, не такая большая и роскошная, как гостиная в Гейтсхэде, но все же довольно уютная. Я была занята рассматриванием висевшей на стене картины, когда дверь открылась и вошла какая-то женщина со свечой; за ней следовала другая. Первой из вошедших была стройная дама, черноглазая, черноволосая, с высоким белым лбом; она куталась в большой платок и держалась строго и прямо. С минуту она внимательно разглядывала меня, затем добавила: — Надо поскорее уложить ее в постель. Она, видимо, устала.
Ты устала? Дайте ей поужинать, перед тем как она ляжет, мисс Миллер. Ты впервые рассталась со своими родителями, детка, чтобы поступить в школу? Я объяснила ей, что у меня нет родителей. Она спросила, давно ли они умерли, сколько мне лет, как мое имя, умею ли я читать, писать и хоть немного шить.
Затем, ласково коснувшись моей щеки указательным пальцем, выразила надежду, что я буду хорошей девочкой, и отослала меня с мисс Миллер. Даме, с которой я рассталась, могло быть около тридцати лет; та, которая шла теперь рядом со мной, казалась на несколько лет моложе. Первая произвела на меня сильное впечатление всем своим обликом, голосом, взглядом. Мисс Миллер выглядела заурядной; на лице ее с румянцем во всю щеку лежал отпечаток тревог и забот, а в походке и движениях была та торопливость, какая бывает у людей, поглощенных разнообразными и неотложными делами. Я сразу же решила, что это, должно быть, помощница учительницы; так оно впоследствии и оказалось.
Она повела меня из комнаты в комнату, из коридора в коридор по всему огромному, лишенному всякой симметрии зданию; наконец мы вышли из той части дома, где царила глубокая, гнетущая тишина, и вступили в большую длинную комнату, откуда доносился шум многих голосов. В обоих концах ее стояло по два больших сосновых стола, на них горело несколько свечей, а вокруг, на скамьях, сидело множество девочек и девушек всех возрастов, начиная от девяти-десяти и до двадцати лет. При тусклом свете сальных свечей мне показалось, что девочек очень много, хотя на самом деле их было не больше восьмидесяти. На всех были одинаковые коричневые шерстяные платья старомодного покроя и длинные холщовые передники. Это было время, отведенное для самостоятельных занятий, и поразивший меня гул стоял в классной оттого, что воспитанницы заучивали вслух уроки.
Мисс Миллер показала мне знаком, чтобы я села на скамью возле дверей, затем, встав у порога комнаты, громко крикнула: — Старшие, соберите учебники и положите их на место. Четыре рослые девушки встали из-за своих столов и, обойдя остальных, стали собирать книги. Затем мисс Миллер отдала новое приказание: — Старшие, принесите подносы с ужином. Те же четыре девушки вышли и сейчас же вернулись, каждая несла поднос с порциями какого-то кушанья, посредине подноса стоял кувшин с водой и кружка. Девочки передавали друг другу тарелки, а если кто хотел пить, то наливал себе в кружку, которая была общей.
Когда очередь дошла до меня, я выпила воды, так как чувствовала жажду, но к пище не прикоснулась, — усталость и волнение совершенно лишили меня аппетита; однако я разглядела, что это была нарезанная ломтями запеканка из овсяной крупы. Когда ужин был съеден, мисс Миллер прочла молитву, и девочки парами поднялись наверх. Усталость настолько овладела мною, что я даже не заметила, какова наша спальня. Я видела только, что она, как и класс, очень длинна. Сегодня мне предстояло спать в одной кровати с мисс Миллер; она помогла мне раздеться.
Когда я легла, я рассмотрела длинные ряды кроватей, на каждую из которых быстро укладывалось по две девочки; через десять минут единственная свеча была погашена, и среди полной тишины и мрака я быстро заснула. Ночь промелькнула незаметно; я настолько устала, что не видела снов. Лишь один раз я проснулась, услышала, как ветер проносится за стеной бешеными порывами, как льет потоками дождь, и почувствовала, что мисс Миллер уже лежит рядом со мною. Когда я снова открыла глаза, до меня донесся громкий звон колокола; девочки уже встали и одевались; еще не рассвело, и в спальне горело две-три свечи. Я поднялась с неохотой; было ужасно холодно, у меня дрожали руки; я с трудом оделась, а затем и умылась, когда освободился таз, что произошло, впрочем, не скоро, так как на шестерых полагался только один; тазы стояли на умывальниках посреди комнаты.
Снова прозвонил колокол; все построились парами, спустились по лестнице и вошли в холодный, скупо освещенный класс; мисс Миллер опять прочла молитву. В течение нескольких минут происходила какая-то суматоха; мисс Миллер то и дело повторяла: «Тише! Соблюдайте порядок! Последовала пауза, длившаяся несколько секунд, во время которой раздавалось непрерывное приглушенное бормотание множества голосов; мисс Миллер переходила от класса к классу и шикала, стараясь водворить тишину. Вдали опять зазвенел колокол, и тут вошли три дамы; каждая заняла свое место у стола, а мисс Миллер села на четвертый стул у самой двери, вокруг которого собрались самые маленькие девочки; в этот младший класс включили и меня и поставили в конце полукруга.
Приступили к занятиям. Была прочитана краткая молитва, затем тексты из Нового завета, затем отдельные главы из библии, и это продолжалось целый час. Тем временем окончательно рассвело. Неутомимый звонок прозвонил в четвертый раз; девочки построились и проследовали в другую комнату — завтракать. Как радовалась я возможности наконец-то поесть!
Я чувствовала себя совсем больной от голода, так как накануне почти ничего не ела. Столовая была большая, низкая, угрюмая комната. На двух длинных столах стояли, дымясь паром, мисочки с чем-то горячим, издававшим, к моему разочарованию, отнюдь не соблазнительный запах. Я заметила общее недовольство, когда аромат этой пищи коснулся обоняния тех, для кого она была предназначена. В первых рядах, где были большие девочки из старшего класса, раздался шепот: — Какая гадость!
Овсянка опять пригорела! Тщетно искала я ту, которую видела накануне; она не показывалась. Мисс Миллер заняла место в конце того же стола, за которым поместили и меня, а пожилая дама иностранного вида — преподавательница французского языка, как я потом узнала, — уселась за другим столом. Прочли длинную молитву, спели хорал. Затем служанка принесла чай для учительниц и трапеза началась.
Совершенно изголодавшаяся и обессилевшая, я проглотила несколько ложек овсянки, не обращая внимания на ее вкус, но едва первый острый голод был утолен, как я почувствовала, что ем ужасную мерзость: пригоревшая овсянка почти так же отвратительна, как гнилая картошка; даже голод отступает перед ней. Медленно двигались ложки; я видела, как девочки пробовали похлебку и делали попытки ее есть, но в большинстве случаев отодвигали тарелки. Завтрак кончился, однако никто не позавтракал. Мы прочитали благодарственную молитву за то, чего не получили, и снова пропели хорал, затем направились из столовой в класс. Я выходила последней и видела, как одна из учительниц взяла миску с овсянкой и попробовала; она переглянулась с остальными; на их лицах отразилось негодование, и полная дама прошептала: — Вот гадость!
Как не стыдно! Уроки начались лишь через пятнадцать минут. В классе стоял оглушительный шум, — в это время, видимо разрешалось говорить громко и непринужденно, и девочки широко пользовались этим правом. Разговор вертелся исключительно вокруг завтрака, причем все бранили овсянку. Это было их единственное утешение.
Из учительниц в комнате находилась только мисс Миллер; вокруг нее столпилось несколько взрослых учениц, у них были серьезные лица, и они что-то с гневом говорили ей. Я слышала, как некоторые называли имя мистера Брокльхерста; в ответ мисс Миллер неодобрительно качала головой, однако не делала особых усилий, чтобы смирить всеобщее негодование: она, без сомнения, разделяла его. Часы, висевшие в классной комнате, пробили девять; мисс Миллер отошла от группы взрослых девушек и, выйдя на середину комнаты, крикнула: — Тихо! По местам! Привычка к дисциплине сразу же сказалась: не прошло и пяти минут, как среди воспитанниц воцарился порядок и после вавилонского столпотворения наступила относительная тишина.
Старшие учительницы заняли свои места; однако все как будто чего-то ждали. На скамьях, тянувшихся по обеим сторонам комнаты, восемьдесят девочек сидели неподвижно, выпрямившись; странное это было зрелище: все с зачесанными назад, прилизанными волосами, ни одного завитка; все в коричневых платьях с глухим высоким воротом, обшитым узеньким рюшем, с маленькими холщовыми сумками напоминающими сумки шотландских горцев , висящими на боку и предназначенными для того, чтобы держать в них рукоделие; в дополнение ко всему этому — шерстяные чулки и грубые башмаки с жестяными пряжками. Среди одетых таким образом воспитанниц я насчитала до двадцати взрослых девушек. Это были уже настоящие барышни. Такая одежда была им совершенно не к лицу и придавала нелепый вид даже самым хорошеньким.
Я продолжала рассматривать их, а по временам переводила взгляд на учительниц, причем ни одна из них мне не понравилась: в полной было что-то грубоватое, чернявая казалась весьма сердитой особой, иностранка — несдержанной и резкой, а мисс Миллер, бедняжка, с ее красновато-лиловыми щечками, производила впечатление существа совершенно задерганного. И вдруг, в то время как мои глаза еще перебегали с одного лица на другое, все девочки, словно подкинутые пружиной, поднялись как один человек. Что было тому причиной? Я не слышала никакого приказания и потому недоумевала. Но так как все глаза устремились в одну точку, посмотрела туда же и увидела ту самую особу, которая встретила меня накануне.
Она стояла возле камина, — оба камина сейчас топились, — спокойно и серьезно оглядывая воспитанниц, выстроившихся двумя рядами.
Только за время своих сихотэ-алиньских экспедиций Арсеньев обследовал и нанес на карту территорию в несколько десятков тысяч квадратных километров, в том числе и обширные участки, где до него не ступала нога европейца; дал подробное геологическое, топографическое, этнографическое — словом, комплексное описание всего уссурийского края, был здесь первым ландшафтоведом, климатологом, выделившим две климатические зоны Приморья: восточную — морскую и западную — континентальную; первым спелеологом, обследовавшим различные карстовые пещеры, в том числе и знаменитую Мокрушинскую. Он, по существу, открыл целый народ, впервые в науке доказав этническую самостоятельность «лесных людей» — удэгейцев до него их не различали с родственным племенем орочей , изучил их материальную и духовную культуры, показал особенности происхождения, языка и т. Владимир Клавдиевич Арсеньев был офицером русской армии, причем офицером пограничного края. Тридцатилетним поручиком он участвовал в схватках с хунхузами и получил пулевое ранение в грудь, во время русско-японской войны командовал «летучим» отрядом военной разведки, с которым патрулировал берега Уссурийского залива, где ожидалась высадка десанта. В 1911—1912 гг. Арсеньев, по существу, возглавляет в крае борьбу с хунхузами, а также китайскими и корейскими браконьерами, незаконно проникавшими на русскую территорию. За время экспедиционных рейдов в тайгу было уничтожено огромное количество ловушек и других приспособлений для хищнической охоты на промысловых зверей, задержано и отправлено обратно на родину несколько сот охотников-браконьеров. Первая экспедиция Арсеньева продолжалась с 20 мая по 17 ноября 1906 года, ее цель — исследование «хребта Сихотэ-Алиня и береговой полосы от залива св.
Ольги на север, насколько позволит время…» — была полностью выполнена: экспедиция пересекла Сихотэ-Алинь в четырех направлениях, нанесла на карту обширный малоизученный район, были собраны богатые флористические, зоологические, этнографические, геологические коллекции. Экспедиция 1907 года явилась продолжением предыдущей и длилась семь месяцев. В ней Арсеньев ушел еще дальше на север по побережью Японского моря; в общей сложности путешественники преодолели более 1000 километров по восточным склонам Сихотэ-Алиня. Третья экспедиция 1908—1910 гг. Арсеньев всесторонне обследовал северную часть — «лесную пустыню» Уссурийского края, долины многих рек, впадающих в Амур и в океан, семь раз пересек хребет Сихотэ-Алинь. По итогам огромной проделанной работы Арсеньев был награжден малой серебряной медалью Русского географического общества; за доставленную в Русский музей этнографическую коллекцию — серебряной медалью этого музея; также получил и правительственные награды, лично был представлен Николаю II на выставке своих коллекций в Русском музее. В 1917—1918 гг. Арсеньев возобновляет экспедиционную работу, отправившись в путешествие по северо-восточной части Приамурского края, в 1918 году путешествует по Камчатке, в 1922 году совершает экспедицию в Гижигинский район Охотско-Камчатского края, в 1923 году плывет на Командорские острова и т. Арсеньев всего совершил двенадцать так называемых «больших» экспедиций, не считая различных служебных поездок, командировок в тайгу и т.
Во время одной из таких командировок по инспектированию экспедиционных отрядов, отправленных в низовья Амура для обследования районов предполагаемых железнодорожных линий, начальник Бюро экономических изысканий новых железнодорожных магистралей последняя административная должность Арсеньева простудился и вернулся во Владивосток совершенно больным. Глава первая. Стеклянная падь Бухта Майтун. В 1902 году во время одной из командировок с охотничьей командой я пробирался вверх по реке Цимухе, впадающей в Уссурийский залив около села Шкотова. Мой отряд состоял из шести человек сибирских стрелков и четырех лошадей с вьюками. Цель моей командировки заключалась в обследовании Шкотовского района в военном отношении и в изучении перевалов в горном узле Да-дянь-шань, откуда берут начало четыре реки: Циму, Майхе, Даубихе и Лефу. Затем я должен был осмотреть все тропы около озера Ханка и вблизи Уссурийской железной дороги. Горный хребет, о котором здесь идет речь, начинается около Имана и идет к югу параллельно реке Уссури в направлении от северо-северо-востока к юго-юго-западу так, что на запад от него будет река Сунгача и озеро Ханка, а на восток — река Даубихе. Далее он разделяется на две ветви.
Одна идет к юго-западу и образует хребет Богатую Гриву, протянувшийся вдоль всего полуострова Муравьева-Амурского, а другая ветвь направляется к югу и сливается с высокой грядой, служащей водоразделом между реками Даубихе и Сучаном. Верхняя часть Уссурийского залива называется бухтой Майтун. Бухта эта раньше значительно глубже вдавалась в материк. Это бросается в глаза с первого взгляда. Береговые обрывы ныне отодвинуты в глубь страны километров на пять. Устье реки Тангоузы раньше было на месте нынешних озер Сан и Эль-Поуза, а устье реки Майхе находилось немного выше того места, где теперь пересекает ее железная дорога. Вся эта площадь в 22 квадратных километра представляет собой болотистую низину, заполненную наносами рек Майхе и Тангоузы. Среди болот сохранились еще кое-где озерки с водой; они указывают, где были места наиболее глубокие. Этот медленный процесс отступления моря и нарастания суши происходит еще и теперь.
Эта же участь постигнет и бухту Майтун. Она и теперь уже достаточно мелководна. Западные берега ее слагаются из порфиров, а восточные — из третичных отложений: в долине Майхе развиты граниты и сиениты, а к востоку от нее — базальты. Село Шкотово находится около устья реки Цимухе, на правом берегу. Основание его относится к 1864 году. В 1868 году его сожгли хунхузы, но на другой год оно возродилось снова. Пржевальский в 1870 году в нем насчитал шесть дворов и тридцать четыре души обоего пола. Я застал Шкотово довольно большим селом [1]. Здесь мы провели двое суток, осматривали окрестности и снаряжались в далекий путь.
Река Цимухе, длиной в 30 километров, течет в широтном направлении и имеет с правой стороны один только приток — Бейцу. Долину, по которой протекает река, здешние переселенцы называют «Стеклянной падью». Такое название она получила от китайской зверовой фанзы, в окне которой был вставлен небольшой кусочек стекла. Надо заметить, что тогда в Уссурийском крае не было ни одного стекольного завода, и потому в глухих местах стекло ценилось особенно высоко. В глубине гор и лесов оно было своего рода меновой единицей. Пустую бутылку можно было выменять на муку, соль, чумизу и даже на пушнину. Старожилы рассказывают, что во время ссор враги старались проникнуть друг к другу в дом и перебить стеклянную посуду. Немудрено поэтому, что кусочек стекла в окне китайской фанзы [2] был роскошью. Это обратило внимание первых переселенцев, и они назвали «Стеклянной» не только фанзу и речку, но и всю прилегающую местность.
От Шкотова вверх по долине Цимухе сначала идет проселочная дорога, которая после села Новороссийского сразу переходит в тропу. По этой тропе можно выйти и на Сучан, и на реку Кангоузу, к селу Новонежину. Дорога несколько раз переходит с одного берега реки на другой, и это является причиной, почему во время половодья сообщение по ней прекращается. Из Шкотова мы выступили рано, в тот же день дошли до Стеклянной пади и свернули в нее. Река Бейца течет на запад-юго-запад почти по прямому направлению и только около устья поворачивает на запад. Ширина Стеклянной пади не везде одинакова: то она суживается метров до ста, то расширяется более чем на километр. Как и большинство долин в Уссурийском крае, она отличается удивительной равнинностью. Окаймляющие ее горы, поросшие корявым дубняком, имеют очень крутые склоны. Границы, где равнина соприкасается с горами, обозначены чрезвычайно резко.
Это свидетельствует о том, что здесь были большие денудационные процессы [3]. Долина раньше была гораздо глубже и только впоследствии выполнилась наносами реки. По мере того как мы углублялись в горы, растительность становилась лучше. Дубовое редколесье сменилось густыми смешанными лесами, среди которых было много кедра. Путеводной нитью нам служила маленькая тропинка, проложенная китайскими охотниками и искателями женьшеня. Дня через два мы достигли того места, где была «Стеклянная фанза», но нашли здесь только ее развалины. С каждым днем тропинка становилась все хуже и хуже. Видно было, что по ней давно уже не ходили люди. Она заросла травой и во многих местах была завалена буреломом.
Вскоре мы ее совсем потеряли. Встречались нам и зверовые тропы; мы пользовались ими, пока они тянулись в желательном для нас направлении, но больше шли целиной. На третий день к вечеру мы подошли к хребту Да-дянь-шань, который идет здесь в меридиональном направлении и имеет высоту в среднем около 700 метров. Оставив людей внизу, я поднялся на одну из соседних вершин, чтобы оттуда посмотреть, далеко ли еще осталось до перевала. Сверху хорошо были видны все горы. Оказалось, что водораздел был в двух или трех километрах от нас. Стало ясно, что к вечеру нам не дойти до него, а если бы мы и дошли, то рисковали заночевать без воды, потому что в это время года горные ключи в истоках почти совсем иссякают. Я решил встать на бивак там, где остались лошади, а завтра идти к перевалу. Обыкновенно свой маршрут я никогда не затягивал до сумерек и останавливался на бивак так, чтобы засветло можно было поставить палатки и заготовить дрова на ночь.
Пока стрелки возились на биваке, я пользовался свободным временем и отправлялся осматривать ближайшие окрестности. Постоянным моим спутником в такого рода экскурсиях был Поликарп Олентьев — отличный человек и прекрасный охотник. Ему было тогда лет двадцать шесть. Он был среднего роста и хорошо сложен. Русые волосы, крупные черты лица и небольшие усы дадут читателю некоторое представление о его лице. Олентьев был оптимист. Даже в тех случаях, когда мы попадали в неприятные положения, он не терял хорошего настроения и старался убедить меня, что «все к лучшему в этом лучшем из миров». Сделав нужные распоряжения, мы взяли с ним ружья и пошли на разведку. Солнце только что успело скрыться за горизонтом, и в то время, когда лучи его золотили верхушки гор, в долинах появились сумеречные тени.
На фоне бледного неба резко выделялись вершины деревьев с пожелтевшими листьями. Среди птиц, насекомых, в сухой траве — словом, всюду, даже в воздухе, чувствовалось приближение осени. Перейдя через невысокий хребет, мы попали в соседнюю долину, поросшую густым лесом. Широкое и сухое ложе горного ручья пересекало ее поперек. Тут мы разошлись. Я пошел по галечниковой отмели налево, а Олентьев — направо. Не прошло и двух минут, как вдруг в его стороне грянул выстрел. Я обернулся и в это мгновение увидел, как что-то гибкое и пестрое мелькнуло в воздухе. Я бросился к Олентьеву.
Он поспешно заряжал винтовку, но, как на грех, один патрон застрял в магазинной коробке, и затвор не закрывался. Я хорошо прицелился и, наверное, попал. Наконец застрявший патрон был вынут. Олентьев вновь зарядил ружье, и мы осторожно двинулись к тому месту, где скрылось животное. Кровь на сухой траве указывала, что зверь действительно был ранен. Вдруг Олентьев остановился и стал прислушиваться. Впереди, немного вправо от нас, слышался храп. Сквозь заросли папоротников ничего нельзя было видеть. Большое дерево, поваленное на землю, преграждало нам путь.
Олентьев хотел было уже перелезть валежник, но раненое животное предупредило его и стремительно бросилось навстречу. Олентьев второпях выстрелил в упор, даже не приставляя приклада ружья к плечу, — и очень удачно. Пуля попала прямо в голову зверя. Он упал на дерево и повис на нем так, что голова и передние лапы свесились по одну сторону, а задняя часть тела — по другую. Убитое животное сделало еще несколько конвульсивных движений и начало грызть землю. В это время центр тяжести переместился, оно медленно подалось вперед и грузно свалилось к ногам охотника. С первого же взгляда я узнал маньчжурскую пантеру, называемую местными жителями барсом. Этот великолепный представитель кошачьих был из числа крупных. Длина его тела от носа до корня хвоста равнялась 1,4 метра.
Шкура пантеры, ржаво-желтая по бокам и на спине и белая на брюхе, была покрыта черными пятнами, причем пятна эти располагались рядами, как полосы у тигра. С боков, на лапах и на голове они были сплошные и мелкие, а на шее, спине и хвосте — крупные, кольцевые. В Уссурийском крае пантера держится только в южной части страны и главным образом в Суйфунском, Посьетском и Барабашевском районах. Главной пищей ей служат пятнистые олени, дикие козули и фазаны. Животное это крайне хитрое и осторожное. Спасаясь от человека, пантера влезает на дерево и выбирает такой сук, который приходится против ее следов на земле и, следовательно, как раз против луча зрения охотника. Растянувшись вдоль него, она кладет голову на передние лапы и в этом положении замирает. Пантера отлично понимает, что со стороны головы ее тело, прижатое к суку, менее заметно, чем сбоку. Снимание шкуры с убитого животного отняло у нас более часа.
Когда мы тронулись в обратный путь, были уже глубокие сумерки. Мы шли долго и наконец увидели огни бивака. Скоро между деревьями можно было различить силуэты людей. Они двигались и часто заслоняли собой огонь. На биваке собаки встретили нас дружным лаем. Стрелки окружили пантеру, рассматривали ее и вслух высказывали свои суждения. Разговоры затянулись до самой ночи. На другой день мы продолжали наш путь. Долина суживалась, и идти становилось труднее.
Мы шли целиной и только заботились о том, чтобы поменьше кружить. В полдень мы подошли к самому гребню. Подъем был крутой и трудный. Лошади карабкались на кручу изо всех сил; от напряжения у них дрожали ноги, они падали и, широко раскрыв ноздри, тяжело и порывисто дышали. Чтобы облегчить путь, пришлось идти зигзагами, часто останавливаться и поправлять вьюки. Наконец мы взобрались на хребет. Здесь дан был получасовой отдых. По хребту, поросшему лесом, надо идти всегда осторожно, надо часто останавливаться, осматриваться, иначе легко сбиться с пути, в особенности во время тумана. Если неопытный путник станет держать направление по высоким вершинам, виднеющимся у него впереди, можно наверно сказать, что он заблудится.
Сплошь и рядом высокие горы находятся где-нибудь в стороне на отроге, который легко принять за главный хребет и уклониться в сторону. Помню, раньше я несколько раз делал такие ошибки. Чтобы теперь они не повторялись, я приказал людям остановиться и, выбрав высокий кедр, не без руда взобрался на самую вершину. Сверху я увидел весь горный хребет Да-дянь-шань как на ладони. Он шел на север с легким изгибом к востоку. Здесь он имел характер расплывчатый, неясный, а далее на восток вероятно, в верховьях Даубихе и Улахе был высок и величествен. Западные его склоны казались крутыми и обрывистыми, восточные — более пологими. Слева вдали виднелись Майхе и Цимухе, справа — сложный бассейн Сучана. С этой стороны местность была так пересечена, что я долго не мог сообразить, куда текут речки и к какому они принадлежат бассейну.
Впереди, километрах в пяти, высилась какая-то куполообразная гора. Ее-то я и наметил пунктом, где следовало второй раз ориентироваться. На вершине хребта Да-дянь-шань растет лес крупный, чистый, вследствие чего наше передвижение с вьюками происходило довольно быстро. В одном месте мы спугнули двух изюбров — самца и самку. Олени отбежали немного и остановились как вкопанные, повернув головы в нашу сторону. Один из казаков хотел было стрелять, но я остановил его. Продовольствия мы имели достаточно, а лошади были перегружены настолько, что захватить с собой убитых оленей мы все равно не могли бы. Я несколько минут любовался изюбрами. Наконец самец не выдержал.
Он издал короткий крик и, положив рога на спину, сильными прыжками пошел наискось под гору. Благородный олень, обитающий в Приамурском крае, называется изюбром. Это стройное и красивое животное имеет в длину 1,9, а в высоту — 1,4 метра. Вес тела достигает 197 килограммов. Шерсть изюбра летом светло-коричневая, зимой — серовато-бурая с бело-желтым зеркалом сзади. На длинной и сильной шее, украшенной у самцов гривой, помещается красивая голова с большими трубчатыми и подвижными ушами. Вилообразно расходящиеся рога имеют впереди два прямых бивня и несколько верхних отростков. Рога эти зимой спадают и весной вырастают вновь, и притом каждый раз одним отростком больше. Поэтому по числу отростков можно судить о возрасте оленя, считая один лишний год, когда он ходит безрогим саек.
Однако количеству отростков есть предел. Обыкновенно взрослый самец имеет их не более семи. В дальнейшем идет только увеличение веса рогов, их размеров и толщины. Молодые весенние рога, наполненные кровью и еще не затвердевшие, называются пантами. В Уссурийском крае благородный олень обитает в южной части страны, по всей долине реки Уссури и ее притокам, не заходя за границу хвойных насаждений Сихотэ-Алиня. На побережье моря он встречается до мыса Олимпиады. Летом изюбр держится по теневым склонам лесистых гор, а зимой — по солнцепекам и в долинах, среди равнинной тайги, где полянки чередуются с перелесками. Любимый летний корм изюбра составляет леспедеца, а зимой — молодые побеги осины, тополя и низкорослой березы. В полдень мы сделали большой привал.
По моим соображениям, теперь мы должны были находиться недалеко от куполообразной горы. В походе надо сообразоваться не столько с силами людей, сколько с силами вьючных животных. И в самом деле, они несут большие тяжести, поэтому при всякой более или менее продолжительной остановке надо облегчить их спины от груза. Как только лошади были расседланы, их тотчас пустили на свободу. Внизу, под листьями, трава была еще зеленая, и это давало возможность пользоваться кое-каким подножным кормом. Глава вторая. Встреча с Дерсу Бивак в лесу. После отдыха отряд наш снова тронулся в путь. На этот раз мы попали в бурелом и потому подвигались очень медленно.
Часам к четырем мы подошли к какой-то вершине. Оставив людей и лошадей на месте, я сам пошел наверх, чтобы еще раз осмотреться. Влезать на дерево непременно надо самому. Поручать это стрелкам нельзя. Тут нужны личные наблюдения. Как бы толково и хорошо стрелок ни рассказывал о том, что он заметил, на основании его слов трудно ориентироваться. То, что я увидел сверху, сразу рассеяло мои сомнения. Куполообразная гора, где мы находились в эту минуту, была тем самым горным узлом, который мы искали. От него к западу тянулась высокая гряда, падавшая на север крутыми обрывами.
По ту сторону водораздела общее направление долин шло к северо-западу. Вероятно, это были истоки реки Лефу. Спустившись с дерева, я присоединился к отряду. Солнце уже стояло низко над горизонтом, и надо было торопиться разыскать воду, в которой и люди и лошади очень нуждались. Спуск с куполообразной горы был сначала пологий, но потом сделался крутым. Лошади спускались, присев на задние ноги. Вьюки лезли вперед, и если бы при седлах не было шлей, они съехали бы им на голову. Пришлось делать длинные зигзаги, что при буреломе, который валялся здесь во множестве, было делом далеко не легким. За перевалом мы сразу попали в овраги.
Местность была чрезвычайно пересеченная. Глубокие распадки, заваленные корчами, водотоки и скалы, обросшие мхом, — все это создавало обстановку, которая живо напоминала мне картину Вальпургиевой ночи. Трудно представить себе местность более дикую и неприветливую, чем это ущелье. Иногда случается, что горы и лес имеют привлекательный и веселый вид. Так, кажется, и остался бы среди них навсегда. Иногда, наоборот, горы кажутся угрюмыми, дикими. И странное дело! Чувство это не бывает личным, субъективным, оно всегда является общим для всех людей в отряде. Я много раз проверял себя и всегда убеждался, что это так.
То же было и теперь. В окружающей нас обстановке чувствовалась какая-то тоска, было что-то жуткое и неприятное, и это жуткое и тоскливое понималось всеми одинаково. Нам не год тут стоять. Завтра найдем место повеселее. Не хотелось мне здесь останавливаться, но делать было нечего. Сумерки приближались, и надо было торопиться. На дне ущелья шумел поток, я направился к нему и, выбрав место поровнее, приказал ставить палатки. Величавая тишина леса сразу огласилась звуками топоров и голосами людей. Стрелки стали таскать дрова, расседлывать коней и готовить ужин.
Бедные лошади! Среди камней и бурелома они должны были остаться голодными. Зато завтра, если нам удастся дойти до земледельческих фанз, мы их накормим как следует. Сумерки в лесу всегда наступают рано. На западе сквозь густую хвою еще виднелись кое-где клочки бледного неба, а внизу, на земле, уже ложились ночные тени. По мере того как разгорался костер, ярче освещались выступавшие из темноты кусты и стволы деревьев. Разбуженная в осыпях пищуха подняла было пронзительный крик, но вдруг испугалась чего-то, проворно спряталась в норку и больше не показывалась. Наконец на нашем биваке стало все понемногу успокаиваться. После чая люди занялись каждый своим делом: кто чистил винтовку, кто поправлял седло или починял разорванную одежду.
Такой работы всегда бывает много. Покончив со своими делами, стрелки стали ложиться спать. Они плотно прижались друг к другу и, прикрывшись шинелями, заснули как убитые. Не найдя корма в лесу, лошади подошли к биваку и, опустив головы, погрузились в дремоту. Не спали только я и Олентьев. Я записывал в дневник пройденный маршрут, а он починял свою обувь. Часов в десять вечера я закрыл тетрадь и, завернувшись в бурку, лег к огню. От жара, подымавшегося вместе с дымом кверху, качались ветки старой ели, у подножия которой мы расположились, и то закрывали, то открывали темное небо, усеянное звездами. Стволы деревьев казались длинной колоннадой, уходившей в глубь леса и незаметно сливавшейся там с ночным мраком.
Вдруг лошади подняли головы и насторожили уши; потом они успокоились и опять стали дремать. Сначала мы не обратили на это особого внимания и продолжали разговаривать. Прошло несколько минут. Я что-то спросил Олентьева и, не получив ответа, повернулся в его сторону. Он стоял на ногах в выжидательной позе и, заслонив рукой свет костра, смотрел куда-то в сторону. Мы оба стали прислушиваться, но кругом было тихо, так тихо, как только бывает в лесу в холодную осеннюю ночь. Вдруг сверху посыпались мелкие камни. Моя люди!.. Одет он был в куртку из выделанной оленьей кожи и такие же штаны.
Н.Носов "Незнайка на Луне"
32. 1) Пытаясь перещеголять друг друга в смелости мы переплыли реку преодолевая течение. 9 мар 2019 когда все приспособятся, то люди и лошади сами пойдут скорее и без понукания. она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало ее все дальше и дальше. заяц метнулся, заверещал и, прижав к спине уши, притаился. Она напрягала все силы. И так стояли они, будто обнявшись. И метель приютила их на минуту в своих облаках, а потом оглушила своим громким голосом.
Спиши, вставляя пропущеные буквы?
- Мне приходилось идти против общего течения егэ - Помощь в подготовке к экзаменам и поступлению
- Другие книги автора
- В дебрях Уссурийского края читать онлайн бесплатно Владимир Арсеньев | Флибуста
- Смотрите также
- Даты и события для запоминания
Колесо Времени. Книги 1-14
Ранд изо всех сил старался прислушиваться и даже порой вставлял словечко-другое, но беседа требовала таких усилий. Напрягая последние СИЛЫ, мы прошли ещё пять километров. Она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало ее все дальше и дальше. Кожевников видел это. Дождавшись остальных коней, он в карьер бросился вдоль берега вниз по течению. Напрягая последние СИЛЫ, мы прошли ещё пять километров.
Серебряные коньки
Правильный ответ указан под номером 2. Правильный ответ указан под номером 1. Правильный ответ указан под номером 4. ЗЛЫЕ браконьеры — браконьеры, испытывающие злобу.
Заяц метнулся, заверещал и, пр... Через несколько часов с пр... Наши вечерние прогулки прекратились. Может быть, она [Олеся] не поняла настоящего значения этих враждебных взглядов, может быть, из гордости пр...
Она запирает дверь на ключ, пр.. Путешественники ехали без всяких пр...
Так Драгомиров сделал рупор — вот так вот — и кричит: «Поручи-ик, тем же аллюром на гауптвахту, на двадцать один день, ма-арш!.. Это значит что же?
Совсем свободного времени не останется? Вот и нам вчера эту уроду принесли. Он показал на середину плаца, где стояло сделанное из сырой глины чучело, представлявшее некоторое подобие человеческой фигуры, только без рук и без ног. Стану я ерундой заниматься, — заворчал Веткин.
С девяти утра до шести вечера только и знаешь, что торчишь здесь. Едва успеешь пожрать и водки выпить. Я им, слава Богу, не мальчик дался… — Чудак. Да ведь надо же офицеру уметь владеть шашкой.
На войне? При теперешнем огнестрельном оружии тебя и на сто шагов не подпустят. На кой мне черт твоя шашка? Я не кавалерист.
А понадобится, я уж лучше возьму ружье да прикладом — бац-бац по башкам. Это вернее. Мало ли сколько может быть случаев. Бунт, возмущение там или что… — Так что же?
При чем же здесь опять-таки шашка? Не буду же я заниматься черной работой, сечь людям головы. Ро-ота, пли! Нет, ты отвечай серьезно.
Вот идешь ты где-нибудь на гулянье или в театре, или, положим, тебя в ресторане оскорбил какой-нибудь шпак… возьмем крайность — даст тебе какой-нибудь штатский пощечину. Ты что же будешь делать? Веткин поднял кверху плечи и презрительно поджал губы. Во-первых, меня никакой шпак не ударит, потому что бьют только того, кто боится, что его побьют.
А во-вторых… ну, что же я сделаю? Бацну в него из револьвера. Был же случай, что оскорбили одного корнета в кафешантане. И он съездил домой на извозчике, привез револьвер и ухлопал двух каких-то рябчиков.
И все!.. Бек-Агамалов с досадой покачал головой. Однако суд признал, что он действовал с заранее обдуманным намерением, и приговорил его. Что же тут хорошего?
Нет, уж я, если бы меня кто оскорбил или ударил… Он не договорил, но так крепко сжал в кулак свою маленькую руку, державшую поводья, что она задрожала. Лбов вдруг затрясся от смеха и прыснул. В М-ском полку был случай. Подпрапорщик Краузе в Благородном собрании сделал скандал.
Тогда буфетчик схватил его за погон и почти оторвал. Тогда Краузе вынул револьвер — р-раз ему в голову! На месте! Тут ему еще какой-то адвокатишка подвернулся, он и его бах!
Ну, понятно, все разбежались. А тогда Краузе спокойно пошел себе в лагерь, на переднюю линейку, к знамени. Часовой окрикивает: «Кто идет? Потом суд его оправдал.
Начался обычный, любимый молодыми офицерами разговор о случаях неожиданных кровавых расправ на месте и о том, как эти случаи проходили почти всегда безнаказанно. В одном маленьком городишке безусый пьяный корнет врубился с шашкой в толпу евреев, у которых он предварительно «разнес пасхальную кучку». В Киеве пехотный подпоручик зарубил в танцевальной зале студента насмерть за то, что тот толкнул его локтем у буфета. В каком-то большом городе — не то в Москве, не то в Петербурге — офицер застрелил, «как собаку», штатского, который в ресторане сделал ему замечание, что порядочные люди к незнакомым дамам не пристают.
Ромашов, который до сих пор молчал, вдруг, краснея от замешательства, без надобности поправляя очки и откашливаясь, вмешался в разговор: — А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский… как бы это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин и так далее… зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения?
Все-таки же мы люди культурные, так сказать… — Э, чепуху вы говорите, Ромашов, — перебил его Веткин. Я противник кровопролития… И кроме того, э-э… у нас есть мировой судья…» Вот и ходите тогда всю жизнь с битой мордой. Бек-Агамалов широко улыбнулся своей сияющей улыбкой. Соглашаешься со мной?
Я тебе, Веткин, говорю: учись рубке. У нас на Кавказе все с детства учатся. На прутьях, на бараньих тушах, на воде… — А на людях? Одним ударом рассекают человека от плеча к бедру, наискось.
Вот это удар! А то что и мараться. Бек-Агамалов вздохнул с сожалением: — Нет, не могу… Барашка молодого пополам пересеку… пробовал даже телячью тушу… а человека, пожалуй, нет… не разрублю. Голову снесу к черту, это я знаю, а так, чтобы наискось… нет.
Мой отец это делал легко. Первым рубил Веткин. Придав озверелое выражение своему доброму, простоватому лицу, он изо всей силы, с большим, неловким размахом, ударил по глине. В то же время он невольно издал горлом тот характерный звук — хрясь!
Лезвие вошло в глину на четверть аршина, и Веткин с трудом вывязил его оттуда! Он был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже в училище, а за полтора года службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он в то же время инстинктивно выставил вперед левую руку.
Но было уже поздно. Конец шашки только лишь слегка черкнул по глине. Ожидавший большего сопротивления, Ромашов потерял равновесие и пошатнулся. Лезвие шашки, ударившись об его вытянутую вперед руку, сорвало лоскуток кожи у основания указательного пальца.
Брызнула кровь. Вот видите! Разве же можно так обращаться с оружием? Да ничего, пустяки, завяжите платком потуже.
Подержи коня, фендрик. Вот, смотрите. Главная суть удара не в плече и не в локте, а вот здесь, в сгибе кисти. Когда вы наносите удар, то не бейте и не рубите предмет, а режьте его, как бы пилите, отдергивайте шашку назад… Понимаете?
И притом помните твердо: плоскость шашки должна быть непременно наклонна к плоскости удара, непременно. От этого угол становится острее. Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю.
Плоскость отреза была гладка, точно отполированная. Но Бек-Агамалов, точно боясь испортить произведенный эффект, улыбаясь, вкладывал шашку в ножны. Он тяжело дышал, и весь он в эту минуту, с широко раскрытыми злобными глазами, с горбатым носом и с оскаленными зубами, был похож на какую-то хищную, злую и гордую птицу. Это разве рубка?
Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот как делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты.
К Веткину подбежал с испуганным видом унтер-офицер Бобылев. Офицеры торопливо разошлись по своим взводам. Большая неуклюжая коляска медленно съехала с шоссе на плац и остановилась. Из нее с одной стороны тяжело вылез, наклонив весь кузов набок, полковой командир, а с другой легкой соскочил на землю полковой адъютант, поручик Федоровский — высокий, щеголеватый офицер.
Солдаты громко и нестройно закричали с разных углов плаца: — Здравия желаем, ваш-о-о-о! Офицеры приложили руки к козырькам фуражек. Он обходил взводы, предлагал солдатам вопросы из гарнизонной службы и время от времени ругался матерными словами с той особенной молодеческой виртуозностью, которая в этих случаях присуща старым фронтовым служакам. Солдат точно гипнотизировал пристальный, упорный взгляд его старчески бледных, выцветших, строгих глаз, и они смотрели на него, не моргая, едва дыша, вытягиваясь в ужасе всем телом.
Полковник был огромный, тучный, осанистый старик. Его мясистое лицо, очень широкое в скулах, суживалось вверх, ко лбу, а внизу переходило в густую серебряную бороду заступом и таким образом имело форму большого, тяжелого ромба. Брови были седые, лохматые, грозные. Говорил он почти не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса — голоса, которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, — был ясно слышен в самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе.
Я тебя спрашиваю, на какой пост ты наряжен? Солдат, растерявшись от окрика и сердитого командирского вида, молчал и только моргал веками. Полное лицо командира покраснело густым кирпичным старческим румянцем, а его кустистые брови гневно сдвинулись. Он обернулся вокруг себя и резко спросил: — Кто здесь младший офицер?
Ромашов выдвинулся вперед и приложил руку к фуражке. Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе!
Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей… Ты, собачья душа, — повернулся Шульгович к Шарафутдинову, — кто у тебя полковой командир? Я тебя спрашиваю, кто твой командир полка? Кто — я? Понимаешь, я, я, я, я, я!..
Пусть сгниет, каналья, под ружьем. Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах думаете, чем о службе-с. Вальсы танцуете? Поль де Коков читаете?..
Что же это — солдат, по-вашему? Фамилию своего полкового командира не знает… У-д-дивляюсь вам, подпоручик!.. Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами… И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо: — Это — татарин, господин полковник. Он ничего не понимает по-русски, и кроме того… У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые щеки и глаза сделались совсем пустыми и страшными.
Молокосос, прапорщик позволяет себе… Поручик Федоровский, объявите в сегодняшнем приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова домашнему аресту на четверо суток за непонимание воинской дисциплины. А капитану Сливе объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим младшим офицерам настоящих понятий о служебном долге. Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь. Слива, сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время держал трясущуюся руку у козырька фуражки.
Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с ними стесняться. Не барышни, не размокнут… Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к коляске. И пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за зданием ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина.
Стояли бы и молчали, если уж бог убил. Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне, как собаке пятая нога.
Вам бы сиську сосать, а не… Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою грязную, старческую холостую квартиру. Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны. И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренне: «Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти…» II Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел.
Ромашов некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, — это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер. Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему противны. В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда — скучно!..
В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни. Ромашов любил ходить на вокзал по вечерам, к курьерскому поезду, который останавливался здесь в последний раз перед прусской границей.
Со странным очарованием, взволнованно следил он, как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов, как быстро росли и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом, останавливался — «точно великан, ухватившийся с разбега за скалу», — думал Ромашов. Из вагонов, сияющих насквозь веселыми праздничными огнями, выходили красивые, нарядные и выхоленные дамы в удивительных шляпах, в необыкновенно изящных костюмах, выходили штатские господа, прекрасно одетые, беззаботно самоуверенные, с громкими барскими голосами, с французским и немецким языком, с свободными жестами, с ленивым смехом. Никто из них никогда, даже мельком, не обращал внимания на Ромашова, но он видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного мира, где жизнь — вечный праздник и торжество… Проходило восемь минут. Звенел звонок, свистел паровоз, и сияющий поезд отходил от станции.
Торопливо тушились огни на перроне и в буфете. Сразу наступали темные будни. И Ромашов всегда подолгу с тихой, мечтательной грустью следил за красным фонариком, который плавно раскачивался сзади последнего вагона, уходя во мрак ночи и становясь едва заметной искоркой. Но тотчас же он поглядел на свои калоши и покраснел от колючего стыда.
Это были тяжелые резиновые калоши в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой, как тесто, черной грязью. Такие калоши носили все офицеры в полку. Потом он посмотрел на свою шинель, обрезанную, тоже ради грязи, по колени, с висящей внизу бахромой, с засаленными и растянутыми петлями, и вздохнул. На прошлой неделе, когда он проходил по платформе мимо того же курьерского поезда, он заметил высокую, стройную, очень красивую даму в черном платье, стоявшую в дверях вагона первого класса.
Она была без шляпы, и Ромашов быстро, но отчетливо успел разглядеть ее тонкий, правильный нос, прелестные маленькие и полные губы и блестящие черные волнистые волосы, которые от прямого пробора посредине головы спускались вниз к щекам, закрывая виски, концы бровей и уши. Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх, как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма. Дама тоже посмотрела на Ромашова, и, как ему показалось, посмотрела пристально, со вниманием, и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению: «Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого офицера». Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов внезапно обернулся назад, чтобы еще раз встретить взгляд красивой дамы, он увидел, что и она и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед.
Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность и неловкость, вспомнил свою только что сейчас подуманную красивую фразу и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда. И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд. Сумерки сгущались незаметно для глаза. Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих — все почернело, утратило цвета и перспективу; все предметы обратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе.
На западе за городом горела заря. Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кроваво-красными, и янтарными, и фиолетовыми огнями. А над вулканом поднималось куполом вверх, зеленея бирюзой и аквамарином, кроткое вечернее весеннее небо. Медленно идя по шоссе, с трудом волоча ноги в огромных калошах, Ромашов неотступно глядел на этот волшебный пожар.
Как и всегда, с самого детства, ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь. Точно там, далеко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными крышами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть — очаровательно нежны и прекрасны.
Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фонтанами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой радости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омраченные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой… Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство. И в нем тотчас же, точно в мальчике, — в нем и в самом деле осталось еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты. Вся жизнь передо мной!
О, трудом можно сделать все, что захочешь. Взять только себя в руки. Буду зубрить, как бешеный… И вот, неожиданно для всех, я выдерживаю блистательно экзамен. Мы были заранее в этом уверены.
И Ромашов поразительно живо увидел себя ученым офицером генерального штаба, подающим громадные надежды… Имя его записано в академии на золотую доску. Профессора сулят ему блестящую будущность, предлагают остаться при академии, но — нет — он идет в строи. Надо отбывать срок командования ротой. Непременно, уж непременно в своем полку.
Вот он приезжает сюда — изящный, снисходительно-небрежный, корректный и дерзко-вежливый, как те офицеры генерального штаба, которых он видел на прошлогодних больших маневрах и на съемках. От общества офицеров он сторонится. Грубые армейские привычки, фамильярность, карты, попойки — нет, это не для него: он помнит, что здесь только этап на пути его дальнейшей карьеры и славы. Вот начались маневры.
Большой двухсторонний бой. Полковник Шульгович не понимает диспозиции, путается, суетит людей и сам суетится, — ему уже делал два раза замечание через ординарцев командир корпуса. Помните, хе-хе-хе, как мы с вами ссорились! Уж, пожалуйста».
Лицо сконфуженное и заискивающее. Но Ромашов, безукоризненно отдавая честь и подавшись вперед на седле, отвечает с спокойно-высокомерным видом: «Виноват, господин полковник… Это — ваша обязанность распоряжаться передвижениями полка. Мое дело — принимать приказания и исполнять их…» А уж от командира корпуса летит третий ординарец с новым выговором. Блестящий офицер генерального штаба Ромашов идет все выше и выше по пути служебной карьеры… Вот вспыхнуло возмущение рабочих на большом сталелитейном заводе.
Спешно вытребована рота Ромашова. Ночь, зарево пожара, огромная воющая толпа, летят камни… Стройный, красивый капитан выходит вперед роты. Это — Ромашов. Он поворачивается назад, к солдатам, у которых глаза пылают гневом, потому что обидели их обожаемого начальника.
Десятки мертвых и раненых валятся в кучу… Остальные бегут в беспорядке, некоторые становятся на колени, умоляя о пощаде. Бунт усмирен. Ромашова ждет впереди благодарность начальства и награда за примерное мужество. А там война… Нет, до войны лучше Ромашов поедет военным шпионом в Германию.
Изучит немецкий язык до полного совершенства и поедет. Какая упоительная отвага! Один, совсем один, с немецким паспортом в кармане, с шарманкой за плечами. Обязательно с шарманкой.
Ходит из города в город, вертит ручку шарманки, собирает пфенниги, притворяется дураком и в то же время потихоньку снимает планы укреплений, складов, казарм, лагерей. Кругом вечная опасность. Свое правительство отступилось от него, он вне законов. Удастся ему достать ценные сведения — у него деньги, чины, положение, известность, нет — его расстреляют без суда, без всяких формальностей, рано утром во рву какого-нибудь косого капонира.
Вот ему сострадательно предлагают завязать глаза косынкой, но он с гордостью швыряет ее на землю. Назовите вашу фамилию, назовите только вашу национальность, и мы заменим вам смертную казнь заключением». Но Ромашов перебивает его с холодной вежливостью: «Это напрасно, полковник, благодарю вас. Делайте свое дело».
Затем он обращается ко взводу стрелков. Залп… Эта картина вышла в воображении такой живой и яркой, что Ромашов, уже давно шагавший частыми, большими шагами и глубоко дышавший, вдруг задрожал и в ужасе остановился на месте со сжатыми судорожно кулаками и бьющимся сердцем. Но тотчас же, слабо и виновато улыбнувшись самому себе в темноте, он съежился и продолжал путь. Но скоро быстрые, как поток, неодолимые мечты опять овладели им.
Началась ожесточенная, кровопролитная война с Пруссией и Австрией. Огромное поле сражения, трупы, гранаты, кровь, смерть! Это генеральный бой, решающий всю судьбу кампании. Подходят последние резервы, ждут с минуты на минуту появления в тылу неприятеля обходной русской колонны.
Надо выдержать ужасный натиск врага, надо отстояться во что бы то ни стало. И самый страшный огонь, самые яростные усилия неприятеля направлены на Керенский полк. Солдаты дерутся, как львы, они ни разу не поколебались, хотя ряды их с каждой секундой тают под градом вражеских выстрелов. Исторический момент!
Продержаться бы еще минуту, две — и победа будет вырвана у противника. Но полковник Шульгович в смятении; он храбр — это бесспорно, но его нервы не выдерживают этого ужаса. Он закрывает глаза, содрогается, бледнеет… Вот он уже сделал знак горнисту играть отступление, вот уже солдат приложил рожок к губам, но в эту секунду из-за холма на взмыленной арабской лошади вылетает начальник дивизионного штаба, полковник Ромашов. Здесь решается судьба России!..
Здесь я командую, и я отвечаю перед Богом и государем! Горнист, отбой! Царь и родина смотрят на вас! Все смешалось, заволоклось дымом, покатилось куда-то в пропасть.
Неприятельские ряды дрогнули и отступают в беспорядке. А сзади их, далеко за холмами, уже блестят штыки свежей, обходной колонны. По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он и сам не заметил, как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада.
И его голова робко ушла в приподнятые кверху плечи.
Гольцова, И. Шамшин, М. Мищерина Русский язык. Базовый уровень. В 2 частях.
Часть I Учебник Номер в Федеральном перечне: 1. Гольцовой, И. Шамшина, М. Мищериной «Русский язык» 10-11 классы Скачать Автор: Т. Кушевич Практикум по русскому языку для 10—11 классов общеобразовательных организаций Практикум по русскому языку отвечает требованиям ФГОС общего образования и соотносится с образовательной программой по русскому языку для 10—11 классов на базовом уровне. В основе пособия лежит системно-деятельностный подход, при котором главное место отводится активной и разносторонней, в максимальной степени самостоятельной познавательной деятельности обучающихся.
Индуктивный метод, то есть повторение учебного материала, опирающееся на практические умения и навыки, характеризует путь познания от фиксирования опытных данных к их анализу и систематизации, обобщениям и общим выводам. Стратегическая цель пособия — подготовка к единому государственному экзамену ЕГЭ по русскому языку.
Остались вопросы?
Лошадь напрягала все силы, стараясь пр одолеть течение. Она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало её всё дальше и дальше. Он не в силах преодолеть старых привычек и начинает заниматься кражами со взломом.
Серебряные коньки
Действительно, я вспомнил, что перед дождём всегда бывает тихо и сумрачно, а теперь — наоборот: лес жил полной жизнью; всюду перекликались дятлы, сойки и кедровки и весело посвистывали суетливые поползни. Расспросив китайца о дороге, мы тронулись в путь. После горы Тудинзы долина реки Лефу сразу расширяется от 1 до 3 километров. Отсюда начинались жилые места. Часам к двум мы дошли до деревни Николаевки, в которой насчитывалось тогда тридцать шесть дворов. Отдохнув немного, я велел Олентьеву купить овса и накормить хорошенько лошадей, а сам вместе с Дерсу пошёл вперёд.
Мне хотелось поскорей дойти до ближайшей деревни Казакевичево и устроить своих спутников на ночь под крышу. Осенью в пасмурный день всегда смеркается рано. Часов в пять начал накрапывать дождь. Мы прибавили шагу. Скоро дорога разделилась надвое.
Одна шла за реку, другая как будто бы направлялась в горы. Мы выбрали последнюю. Потом стали попадаться другие дороги, пересекающие нашу в разных направлениях. Когда мы подходили к деревне, было уже совсем темно. В это время стрелки дошли до перекрёстка дорог и, не зная, куда идти, дали два выстрела.
Опасаясь, что они могут заблудиться, я ответил им тем же. Вдруг в ближайшей фанзе раздался крик, и вслед за тем из окна её грянул выстрел, потом другой, третий, и через несколько минут стрельба поднялась по всей деревне. Я ничего не мог понять: дождь, крики, ружейная пальба… Что случилось, почему поднялся такой переполох? Вдруг из-за одной фанзы показался свет. Какой-то кореец нёс в одной руке керосиновый факел, а в другой берданку.
Он бежал и кричал что-то по-своему. Мы бросились к нему навстречу. Неровный красноватый свет факела прыгал по лужам и освещал его искажённое страхом лицо. Увидев нас, кореец бросил факел на землю, выстрелил в упор в Дерсу и убежал. Разлившийся по земле керосин вспыхнул и загорелся дымным пламенем.
Я видел, что в него стреляют, а он стоял во весь свой рост, махал рукой и что-то кричал корейцам. Услышав стрельбу, Олентьев решил, что мы подверглись нападению хунхузов. Оставив при лошадях двух коноводов, он с остальными людьми бросился к нам на выручку. Наконец стрельба из ближайшей к нам фанзы прекратилась. Тогда Дерсу вступил с корейцами в переговоры.
Они ни за что не хотели открывать дверей. Никакие увещевания не помогли. Корейцы ругались и грозили возобновить пальбу из ружей. Нечего делать, надо было становиться биваком. Мы разложили костры на берегу реки и начали ставить палатки.
В стороне стояла старая развалившаяся фанза, а рядом с ней были сложены груды дров, заготовленных корейцами на зиму. В деревне стрельба долго ещё не прекращалась. Те фанзы, что были в стороне, отстреливались всю ночь. От кого? Корейцы и сами не знали этого.
Стрелки и ругались и смеялись. На другой день была назначена днёвка. Я велел людям осмотреть седла, просушить то, что промокло, и почистить винтовки. Дождь перестал; свежий северо-западный ветер разогнал тучи; выглянуло солнце. Я оделся и пошёл осматривать деревню.
Казалось бы, что после вчерашней перепалки корейцы должны были прийти на наш бивак и посмотреть людей, в которых они стреляли. Ничего подобного. Из соседней фанзы вышло двое мужчин. Они были одеты в белые куртки с широкими рукавами, в белые ватные шаровары и имели плетёную верёвочную обувь на ногах. Они даже не взглянули на нас и прошли мимо.
Около другой фанзы сидел старик и крутил нитки. Когда я подошёл к нему, он поднял голову и посмотрел на меня такими глазами, в которых нельзя было прочесть ни любопытства, ни удивления. По дороге навстречу нам шла женщина, одетая в белую юбку и белую кофту; грудь её была открыта. Она несла на голове глиняный кувшин с водой и шла прямо, ровной походкой, глядя вниз на землю. Поравнявшись с нами, кореянка не посторонилась и, не поднимая глаз, прошла мимо.
И всюду, куда я ни приходил, я видел то удивительное равнодушие, которым так отличаются корейцы. Это спокойствие очень похоже на тупость. Казалось, здесь не было жизни, а были только одни механические движения. Корейцы живут хуторами. Фанзы их разбросаны на значительном расстоянии друг от друга, и каждая находится в середине своих полей и огородов.
Вот почему небольшая корейская деревня сплошь и рядом занимает пространство в несколько квадратных километров. Возвращаясь назад к биваку, я вошёл в одну из фанз. Тонкие стены её были обмазаны глиной изнутри и снаружи. В фанзе имелось трое дверей с решётчатыми окнами, оклеенными бумагой. Соломенная четырёхскатная крыша была покрыта сетью, Страница 8 из 40 сплетённой из сухой травы.
Корейские фанзы все одинаковы. Внутри их имеется глиняный кан. Он занимает больше половины помещения. Под каном проходят печные трубы, согревающие полы в комнатах и распространяющие тепло по всему дому. Дымовые ходы выведены наружу в большое дуплистое дерево, заменяющее трубу.
В одной половине фанзы, где находятся каны, помещаются люди, в другой, с земляным полом, — куры, лошади и рогатый скот. Жилая половина дощатыми перегородками разделяется ещё на отдельные комнаты, устланные чистыми циновками. В одной комнате помещаются женщины с детьми, в других — мужчины и гости. В фанзе я увидел ту самую женщину, которая переходила нам дорогу с кувшином на голове. Она сидела на корточках и деревянным ковшом наливала в котёл воду.
Делала она это медленно, высоко поднимала ковш кверху и лила воду как-то странно — через руку в правую сторону. Она равнодушно взглянула на меня и молча продолжала своё дело. На кане сидел мужчина лет пятидесяти и курил трубку. Он не шевельнулся и ничего не ответил на моё приветствие. Я посидел с минуту, затем вышел на улицу и направился к своим спутникам.
После обеда я отправился экскурсировать по окрестностям. Переправившись на другую сторону реки, я поднялся на возвышенность. Это была древняя речная терраса, высотой в 20 метров. Нижние слои её состоят из песчаников, верхний — из пористой лавы. Большие пустоты в лаве свидетельствовали о том, что в момент извержения она была сильно насыщена газами.
Многие пустоты выполнены каким-то минералом чёрного и серо-синего цвета. С высоты террасы мне открывался чудный вид на долину реки Лефу. Правый берег, где расположилась деревня Казакевичево, был низменный. В этих местах Лефу принимает в себя четыре притока: Малую Лефу и Пичинзу — с левой стороны и Ивановку и Лубянку — с правой. Между устьями двух последних, на такой же древней речной террасе, расположилось большое село Ивановское, насчитывающее около двухсот дворов[23 - Основание селения относится к 1883 г.
Дальше долина Лефу становится расплывчатой. Пологие холмы, мало возвышающиеся над общим уровнем, покрыты дубовым и чёрно-берёзовым редколесьем. Часа два я бродил по окрестностям и наконец опять подошёл к обрыву. День склонялся к вечеру. По небу медленно ползли лёгкие розовые облачка.
Дальние горы, освещённые последними лучами заходящего солнца, казались фиолетовыми. Оголённые от листвы деревья приняли однотонную серую окраску. В нашей деревне по-прежнему царило полное спокойствие. Из длинных труб фанз вились белые дымки. Они быстро таяли в прохладном вечернем воздухе.
По дорожкам кое-где мелькали белью фигуры корейцев. Внизу, у самой реки, горел огонь. Это был наш бивак. Когда я возвращался назад, уже смеркалось. Вода в реке казалась чёрной, и на спокойной поверхности её отражались пламя костра и мигающие на небе звезды.
Около огня сидели стрелки: один что-то рассказывал, другие смеялись. Смех и шутки сразу прекратились. После чая я сел у огня и стал записывать в дневнике свои наблюдения. Дерсу разбирал свою котомку и поправлял костёр. Затем он натыкал позади себя несколько ивовых прутьев и обтянул их полотнищами палатки, потом постелил на землю козью шкуру, сел на неё и, накинув себе на плечи кожаную куртку, закурил трубку.
Через несколько минут я услышал лёгкий храп. Он спал. Голова его свесилась на грудь, руки опустились, погасшая трубка выпала изо рта и лежала на коленях… «И так всю жизнь, — подумал я. Дерсу по-своему был счастлив. В стороне глухо шумела река; где-то за деревней лаяла собака; в одной из фанз плакал ребёнок.
Я завернулся в бурку, лёг спиной к костру и сладко уснул. На другой день чуть свет мы все были уже на ногах. Ночью наши лошади, не найдя корма на корейских пашнях, ушли к горам на отаву. Пока их разыскивали, артельщик приготовил чай и сварил кашу. Когда стрелки вернулись с конями, я успел закончить свои работы.
В восемь часов утра мы выступили в путь. От описанного села Казакевичево[24 - Село Казакевичево основано в 1872 г. Одна из них, кружная, идёт на село Ивановское, другая, малохоженая и местами болотистая, идёт по левому берегу реки. Чем дальше, тем долина всё более и более принимала характер луговой. По всем признакам видно было, что горы кончаются.
Они отодвинулись куда-то в сторону, и на место их выступили широкие и пологие увалы, покрытые кустарниковой порослью. Дуб и липа дровяного характера с отмёрзшими вершинами растут здесь кое-где группами и в одиночку. Около самой реки — частые насаждения ивы, ольхи и черёмухи. Наша тропа стала принимать влево, в горы и увела нас от реки километра на четыре. В этот день мы немного не дошли до деревни Ляличи[25 - Основана в 1885 г.
Вечером я сидел с Дерсу у костра и беседовал с ним о дальнейшем маршруте по реке Лефу. Гольд говорил, что далее пойдут обширные болота и бездорожье, и советовал плыть на лодке, а лошадей и часть команды оставить в Ляличах. Совет его был вполне благоразумный. Я последовал ему и только изменил местопребывание команды. Глава 5.
Нижнее течение Лефу На другое утро я взял с собой Олентьева и стрелка Марченко, а остальных отправил в село Черниговку с приказанием дожидаться там моего возвращения. При содействии старосты нам очень скоро удалось заполучить довольно сносную плоскодонку. За неё мы отдали двенадцать рублей деньгами и две бутылки водки. Весь день был употреблён на оборудование лодки. Дерсу сам приспособлял весла, устраивал из колышков уключины, налаживал сиденья и готовил шесты.
Я любовался, как работа у него в руках спорилась и кипела. Он никогда не суетился, все действия его были обдуманы, последовательны, и ни в чём не было проволочек. Видно было, что он в жизни прошёл такую школу, которая приучила его быть энергичным, деятельным и не тратить времени понапрасну. Случайно в одной избе нашлись готовые сухари. А больше нам ничего не надо было.
Всё остальное — чай, сахар, соль, крупу и консервы — мы имели в достаточном количестве. В тот же вечер по совету гольда все имущество было перенесено в лодку, а сами мы остались ночевать на берету. Ночь выпала ветреная и холодная. За недостатком дров огня большого развести было нельзя, и потому все зябли и почти не спали. Как я ни старался завернуться в бурку, но холодный ветер находил где-нибудь лазейку и знобил то плечо, то бок, то спину.
Дрова были плохие, они трещали и бросали во все стороны искры. У Дерсу прогорело одеяло. Сквозь дремоту я слышал, как он ругал полено, называя его по-своему — «худой люди». После этого я слышал всплеск по реке и шипение головешки. Очевидно, старик бросил её в воду.
Потом мне удалось Страница 9 из 40 как-то согреться, и я уснул. Ночью я проснулся и увидел Дерсу, сидящего у костра. Он поправлял огонь. Ветер раздувал пламя во все стороны. Поверх бурки на мне лежало одеяло гольда.
Значит, это он прикрыл меня, вот почему я и согрелся. Стрелки тоже были прикрыты его палаткой. Я предлагал Дерсу лечь на моё место, но он отказался. Его шибко вредный, — он указал на дрова. Чем ближе я присматривался к этому человеку, тем больше он мне нравился.
С каждым днём я открывал в нём новые достоинства. Раньше я думал, что эгоизм особенно свойствен дикому человеку, а чувство гуманности, человеколюбия и внимания к чужому интересу присуще только европейцам. Не ошибся ли я? Под эти мысли я опять задремал и проспал до утра. Когда совсем рассвело, Дерсу разбудил нас.
Он согрел чай и изжарил мясо. После завтрака я отправил команду с лошадьми в Черниговку, затем мы спустили лодку в воду и тронулись в путь. Подгоняемая шестами, лодка наша хорошо шла по течению. Километров через пять мы достигли железнодорожного моста и остановились на отдых. Дерсу рассказал, что в этих местах он бывал ещё мальчиком с отцом, они приходили сюда на охоту за козами.
Про железную дорогу он слышал от китайцев, но никогда её раньше не видел. После краткого отдыха мы поплыли дальше. Около железнодорожного моста горы кончились. Я вышел из лодки и поднялся на ближайшую сопку, чтобы в последний раз осмотреться во все стороны. Красивая панорама развернулась перед моими глазами.
Сзади, на востоке, толпились горы: на юге были пологие холмы, поросшие лиственным редколесьем; на севере, насколько хватал глаз, расстилалось бесконечное низменное пространство, покрытое травой. Сколько я ни напрягал зрение, я не мог увидеть конца этой низины. Она уходила вдаль и скрывалась где-то за горизонтом. Порой по ней пробегал ветер. Трава колыхалась и волновалась, как море.
Кое-где группами и в одиночку росли чахлые берёзки и другие какие-то деревья. С горы, на которой я стоял, реку Лефу далеко можно было проследить по ольшаникам и ивнякам, растущим по её берегам в изобилии. Вначале она сохраняет своё северо-восточное направление, но, не доходя сопок, видневшихся на западе километрах в восьми, поворачивает на север и немного склоняется к востоку. Бесчисленное множество протоков, слепых рукавов, заводей и озерков окаймляет её с обеих сторон. Низина эта казалась безжизненной и пустынной.
Ярко блестевшие на солнце в разных местах лужи свидетельствовали о том, что долина Лефу в дождливый период года легко затопляется водой. На всём этом пространстве Лефу принимает в себя с левой стороны два притока: Сандуган[26 - Сань-дао-ган — увал, по которому проходит третья дорога, или третий увал на пути. Последняя протекает по такой же низменной и болотистой долине, как и сама Лефу. К полудню мы доехали ещё до одной возвышенности, расположенной на самом берегу реки, с левой стороны. Сопка эта высотою 120—140 метров покрыта редколесьем из дуба, берёзы, липы, клёна, ореха и акаций.
Отсюда шла тропинка, вероятно, к селу Вознесенскому, находящемуся западнее, километрах в двенадцати. Во вторую половину дня мы проехали ещё столько же и стали биваком довольно рано. Долгое сидение в лодке наскучило, и потому всем хотелось выйти и размять онемевшие члены. Меня тянуло в поле. Олентьев и Марченко принялись устраивать бивак, а мы с Дерсу пошли на охоту.
С первого же шага буйные травы охватили нас со всех сторон. Они были так высоки и так густы, что человек в них казался утонувшим. Внизу, под ногами, — трава, спереди и сзади — трава, с боков — тоже трава и только вверху — голубое небо. Казалось, что мы шли по дну травяного моря. Это впечатление становилось ещё сильнее, когда, взобравшись на какую-нибудь кочку, я видел, как степь волновалась.
С робостью и опаской я опять погружался в траву и шёл дальше. В этих местах так же легко заблудиться, как и в лесу. Мы несколько раз сбивались с дороги, но тотчас же спешили исправить свои ошибки. Найдя какую-нибудь кочку, я взбирался на неё и старался рассмотреть что-нибудь впереди. Дерсу хватал вейник и полынь руками и пригибал их к земле.
Я смотрел вперёд, в стороны, и всюду передо мной расстилалось бесконечное волнующееся травяное море. Главными представителями этих трав будут: тростники высотой до 3 метров, вейник, полынь и др. Из древесных пород, растущих по берегам проток, можно отметить кустарниковую лозу, осину, белую берёзу, ольху и др. Население этих болотистых степей главным образом пернатое. Кто не бывал в низовьях Лефу во время перелёта, тот не может себе представить, что там происходит.
Тысячи тысяч птиц большими и малыми стаями тянулись к югу. Некоторые шли в обратном направлении, другие — наискось в сторону. Вереницы их то подымались кверху, то опускались вниз, и все разом, ближние и дальние, проектировались на фоне неба, в особенности внизу, около горизонта, который вследствие этого казался как бы затянутым паутиной. Я смотрел, как очарованный. Выше всех были орлы.
Распластав свои могучие крылья, они парили, описывая большие круги. Что для них расстояния? Некоторые из них кружились так высоко, что едва были заметны. Ниже их, но всё же высоко над землёй, летели гуси. Эти осторожные птицы шли правильными косяками и, тяжело вразброд махая крыльями, оглашали воздух своими сильными криками.
Рядом с ними летели казарки и лебеди. Внизу, близко к земле, с шумом неслись торопливые утки. Тут были стаи грузной кряквы, которую легко можно было узнать по свистящему шуму, издаваемому её крыльями, и совсем над водой тысячами летели чирки и другие мелкие утки. Там и сям в воздухе виднелись канюки и пустельга. Эти представители соколов описывали красивые круги, подолгу останавливались на одном месте и, трепеща крыльями, зорко высматривали на земле добычу.
Порой они отлетали в сторону, опять описывали круги и вдруг, сложив крылья, стремглав бросались книзу, но, едва коснувшись травы, снова быстро взмывали вверх. Грациозные и подвижные чайки и изящные проворные крачки своей снежной белизной мелькали в синеве лазурного неба. Кроншнепы летели легко, плавно и при полёте своём делали удивительно красивые повороты. Остроклювые крохали на лету посматривали по сторонам, точно выискивая место, где бы им можно было остановиться. Сивки-моряки держались болотистых низин.
Лужи стоячей воды, видимо, служили для них вехами, по которым они и держали направление. И вся масса птиц неслась к югу. Величественная картина! Вдруг совершенно неожиданно откуда-то взялись две козули. Они были от нас шагах в шестидесяти.
В густой траве их почти не было видно — мелькали только головы с растопыренными ушами и белые пятна около задних ног. Отбежав шагов полтораста, козули остановились. Я выпалил из ружья и промахнулся. Раскатистое эхо подхватило звук выстрела и далеко разнесло его по реке. Тысячи птиц поднялись от воды и с криком полетели во все стороны.
Испуганные козули сорвались с места и снова пошли большими прыжками. Тогда прицелился Дерсу. И в тот момент, когда голова одной из них показалась над травой, он спустил курок. Когда дым рассеялся, животных уже не было видно. Гольд снова Страница 10 из 40 зарядил свою винтовку и не торопясь пошёл вперёд.
Но вот — «ночь спящих». Под мутным светом луны из-за кулис актеры, погруженные в волшебный сон, разметались по полу в живописных позах. Спящие не просыпаются. В зале раздается мерный храп Иннокентия Филатыча. Храп крепче.
Прохор и Яков Назарыч трясут старика за плечи. Фея, суфлер и все «спящие» на сцене кусают губы, чтоб не захохотать. В первых рядах партера сдержанный пересмех и ропот. Иннокентий Филатыч вдруг открыл глаза, чихнул и сам себя поздравил: — Будьте здоровы… Что-с? Вплоть до пятого ряда партер грохнул хохотом.
Так, или примерно так, посещали они зрелища. Прохор в номере один; звон в ушах, тоска, — нездоровится. Сверяет счета, рассматривает прейскуранты машиностроительных заводов. Слуга подал на подносе два письма. Условия эти поистине ужасны.
И мы с тобой одинаково бесчеловечны и одинаково повинны в этом. Лишь первые два года нашей жизни ты был достаточно внимателен ко мне и к своим рабочим. А потом тебя словно кто-то подменил: ты стал жесток, упрям и алчен. Прохор, куда ты идешь и в чем у тебя цель жизни? Спроси свою совесть, пока она не совсем заснула.
Прохор, ты молод, подумай над всем этим и, пока не поздно, обрадуй меня. Поверь, отныне вся жизнь моя в печали». Сердце Прохора перевернулось. Он протер глаза, с шумом выдохнул воздух и вновь перечитал письмо. Сидел он и думал, подперев голову рукой.
В раздражении побарабанил по столу пальцами: «Дура баба», и вскрыл пакет Протасова. Двухнедельный отчет, цифры, сметы, предположения. Разумно, толково, правильно. В конце приписка: «Рабочие высказывают открытое недовольство тяжелыми условиями труда и слишком низкой заработной платой. Ожидаю Ваших экстренных распоряжений по пунктам улучшения общих условий жизни, изложенным ниже.
Неисполнение или даже затяжка в исполнении этих пунктов может повлечь за собой дезорганизацию работ, а следовательно, и подрыв всего деда-Пункт первый…» Прохор внимательно просмотрел все пункты, и глаза его налились желчью. Он порывисто встал и несколько раз прошелся по комнате, ускоряя шаг. Ха-ха, отлично. Позвонил: — Отнесите сейчас же телеграмму. Когда писал, губы его кривились, брови сдвинулись к переносице, лоб покрылся потом.
По соглашению с приставом мерами полиции выселить их за пределы, резиденции. Мной ведутся переговоры по найму партии рабочих на Урале. О принятых вами мерах срочно донесите. Отослав телеграмму, облегченно передохнул. Но волнение в груди не улеглось.
За последнее время перестал нравиться ему Протасов: мудрит, заигрывает с рабочими, сбивает с толку Нину. Пусть, дьявол, умоется этой телеграммой, пусть. Прохор оперся спиной о мрамор холодного камина, и взбудораженная мысль его самовольно сделала скачок назад. Перед ним зашелестели страницы записной книжки — там, на Угрюм-реке, в дни вольной юности. Истлевшие, давным-давно вырванные из сердца, забытые, они вновь восстали из времен.
Жаркий, окутанный дымом лесных пожаров день. Политические ссыльные тянут вверх по реке шитик. На шитике, на горе мягких подушек, под зонтиком заплывший жиром прощелыга торгаш Аганес Агабабыч. Я не позволю себе эксплуатировать народ… Так думал и говорил Прохор-юноша. Но Прохор-муж, Прохор-делец громко теперь хохочет над своими прежними словами.
За окном темно. Он задернул драпировки. Старинные куранты на камине мелодично отзванивают восемь. В дверь стук. Вошел в серой шинели военный, с бравой, надвое расчесанной бородой.
Честь имею… генерал Петухов, адъютант градоначальника, — звякнули серебряные шпоры. Но не испугался. Крытая карета. В ней два жандарма. Спустили шторы.
Впрочем, я вас должен предупредить… Давайте завернем ко мне и там обсудим. Как колодец — двор. Темная, с кошачьим смрадом лестница. Пятый этаж. Небольшой зал, похожий на деловую, коммерческую контору.
На стене — поясной портрет Николая II. Четыре письменных стола. Один побольше, понарядней. Под потолком зажженная аляповатая люстра. Прохора усадил напротив себя спиной к входным дверям, возле которых вытянувшись — два жандарма.
Прохор в замешательстве: не знает, по какому делу он здесь и как ему держаться. Прохор ждет неминучей для себя грозы. В мыслях Прохора быстро мелькают тени Авдотьи Фоминишны, ее подруги баронессы Замойской и самого градоначальника столицы. Сознание задерживается на понятии «градоначальник», и Прохор леденеет. Ежели вся эта грязная история докатилась до него, Прохору не сдобровать.
Для храбрости, — и заперхал в высокий красный воротник басистым хохотком. Но дело в том… Тут из внутреннего помещения, раздвинув плюш портьер, явился человек в ливрее с синими отворотами. Посмотрели бы вы… Дело в том, что вам назначено там быть без четверти десять, — сейчас сорок две минуты девятого. Время уйма… Итак… Ваше здоровье!.. Генерал отхлебнул немного.
Прохор залпом, жадно осушил до дна. Человек быстро исполнил приказание и вышел. Надеюсь, у вас в Сибири этой дряни нет. Живые червяки, мерзость, тьфу, смердит, а между тем — пикантно… Ну-с. Ваше здоровье!
Прохор выпил второй бокал и третий. Вы, если не ошибаюсь… Прохор насторожился, но его мысли теперь летели вскачь, в голове гудело. Ага… В комнату из-за малиновых портьер вошла высокая полная дама в черной, волочащейся по полу мантилье. На голове кружевная наколка с черным закрывающим лицо вуалем. Генерал ударил в ладоши.
Подскочившие к Прохору жандармы вмиг скрутили ему полотенцем руки назад. Прохор как во сне поднялся. Черная дама откинула с лица вуаль. Пораженный Прохор вскрикнул, силясь высвободить связанные руки, стал быстро пятиться в пространство. Ненавидящие, холодные глаза, мстительно сверкая, двигались за ним, настигали его, и вот они оба — лицо в лицо.
Так на ж тебе, так на ж!! Прохор ринулся грудью на женщину и упал, оглушенный тупым ударом сзади. Его топтали сапоги, волочили по полу; генерал, раскорячившись на четвереньках и потеряв накладную свою бороду, орал ему в оба уха, в рот. Но Прохор ничего не видит, ничего не слышит и не чувствует: он где-то там, вне бытия, в пурге, во взмахах снежной бури. Теплый поздний вечер.
Санкт-Петербург в огнях. Он еще не провалился, жив, цветущ. Плоский простор болот до сытости давно набит тяжелым камнем. Что было наверху высоких гор — разбито вдребезги и свалено сюда, в низину. И вот балтийского болота нет, остались лишь непобедимые туманы: седые, желтые, холодные.
Они влекут на своих убийственных подолах хмарь, хворь, смерть. Иннокентий Филатыч, как свекла красный, с серебристой начисто отмытой бородой пешечком возвращается из бани. Подмышкой веник подарит приятелю швейцару Мариинской гостиницы , в руке вышитый шерстью старинный саквояж с бельем. Вот чудесно. Хорошо попить чайку.
Жаль, Анны нет, вдовухи-дочки. Сейчас бы на затравочку чайку домашнего, сейчас бы самовар, маленький графинчик водки — «год не пей, а после бани — укради, да выпей», поужинал — и спать. А встал — кругом тайга шумит. Вот жизнь! А тут — шагай, шагай и в брюхо тебе, и в бок, и в спину, того гляди, под колеса попадешь, трамваи, извозчики, кареты, да моду взяли эти вонючие фыкалки с огнями по Питеру пускать.
Улица, переулок, площадь, улица, еще два переулка. Да туда ли он идет? Но в это время лязг копыт, карета. Куда вы меня тащите?.. Караул… — Цыц!
Вы арестованы. Господи, помилуй…» Карета мчится в тьму. По бокам — жандармы… «Господи, помилуй, — два жандарма! На диване — Прохор. Чуть дышит.
Только два жандарма, боле никого. Сильный обморок. Со страху. С непривычки… — Господи, помилуй… Господи, помилуй… — закрестился на портрет царя. Шляпа с мотающейся головы Прохора валится.
Старик сует шляпу к себе в карман. Белый воротник рубахи Прохора замазан дрянью. Очень скверно пахнет. А баре жрут… — Господи, помилуй! Карета рывком летит вперед, старик то и дело ударяется головой в потолок, картузик переехал козырьком к, уху, старик дрожит, Прохор мычит, сухо сплевывает, стонет.
На Чернышевом? Жандарм приоткрыл дверцу, осмотрелся, крикнул: — Извозчик! Двадцать семь тысяч восьмисотый номер. Извозчик — молодой парнишка в синем балахоне, в клеенчатой жесткой, как жесть, шляпе — остановил лошадь: — Ково? Ково тебе?
Больной человек, при нем — сопровождающий папаша. Господи, помилуй! Прохора внесли в гостиницу. Собралась толпа. Засвистали постовые полицейские, начались звонки по телефону.
Случившийся тут юркий вездесущий хроникер впопыхах расспросил трясущегося Иннокентия Филатыча, с его бессвязных слов тут же настрочил заметку и помчался в редакцию, чтобы сдать в набор. Впрочем, по пути он заехал в жандармское управление. Когда ему сказали там, что никакого ордера на арест Громова не выдавалось, хроникер вполне уверился, что тут дело пахнет уголовщиной. Донельзя растерявшийся Иннокентий Филатыч стал в этой суматохе совершенно невменяем. Он бегал по гостинице с веником, разыскивал швейцара Петра, приятеля, чтоб вручить подарок.
Наконец нашел его в каморке, под лестницей.
Люди расположились в поставленных на берегу палатках, а вещи сложили под навес, где хранились рыбацкие снасти. Хозяин предложил мне и Трофиму Васильевичу поселиться в избе. Это было старое зимовье, стоявшее на пригорке у самого обрыва. Когда мы вошли - уже вечерело.
Тусклый свет, падающий из маленького окна, слабо освещал внутренность помещения. Зимовье разделено дощатой стеной на кухню и горницу. В первой стоял верстак, висели сети, починкой которых занимались жена и дочь рыбака. Горница содержалась в такой чистоте, будто в ней никто и не жил. Пол, столы, подоконники зимовья добела выскоблены, как это принято в Сибири.
Все остальное носило отпечаток заботливой хозяйской руки. Через полчаса горница была завалена чемоданами, свертками постелей и различными дорожными вещами. Нам предстояло прожить на зимовье несколько дней, перепаковать груз, приспособив его к дальнейшему пути, и обследовать район, прилегающий к Можарскому озеру. Хозяйка подала ужин: на большой сковородке сочные, изжаренные на масле с луком, свежие сиги. Не обошлось без стопки водки - с дороги положено!
Сиг, как известно, рыба вкусная, а тут еще и приготовлен он был замечательно, по-таежному. Старик повеселел, стал разговорчивее, а хозяйка, видя, что ужин может затянуться, налаживала вторую сковородку рыбы. Штурм первой вершины С нартами по тайге. Попытка выйти на вершину Козя. Обвал, Сон под кедром.
Черня - верный друг Зудов делает надью. Белка предвещает погоду. Утро на глухарином току Под тенью вековых пихтачей дремало Можарское озеро. Природе угодно было образовать его у подножья Саянских гор на самой границе с равниной. Оно состояло из трех водоемов, как близнецы, похожих друг на друга, и соединенных между собой неширокими протоками.
Величавый голец Козя, круто спадая к озеру, питал его бесчисленными ручьями. Они зарождались по узким щелям гольца у снежных лавин и надувов и, переливаясь по камням, с шумом бежали все лето. А сам голец, неподвижный, как страж, веками стоит у Можарского озера, охраняя его от восточных ветров и снежных буранов. На крутом берегу, там, где протока соединяет два южных водоема озера, с давних лет приютилась заимка из нескольких избушек, старых, сгорбленных и почерневших от времени. Жители заимки, колхозники-рыбаки, лето и зиму ловили на озере сигов, щук и окуней, осенью добывали кедровые орехи, весною занимались птичьим промыслом.
Много в это время сбивается на озерах перелетных птиц. Малоезженная дорога, по которой мы добрались до Можарской заимки, у озер кончается. Дальше, на сотни километров мы должны были сами прокладывать себе проход, вначале через мертвую тайгу, а дальше сквозь дебри первобытного леса, по диким ущельям и белогорьям. Первая задача - перебросить весь груз на реку Кизир, которая должна была служить нам главной магистралью для захода в центр Восточного Саяна. Но путь до реки завален глубоким снегом и переплетен буреломом, через который лошадям ни за что не пройти, даже без вьюков.
Они пойдут на Кизир позже, когда растает снег и можно будет прорубить тропу. Груз же до реки мы должны были перебросить на нартах не иначе, как запрягшись в них сами. Другого выхода не было. С утра Пугачев с товарищами приступил к поделке нарт. Они должны были перепаковать весь груз, приспособив его для переброски на узких нартах.
Заимка оживилась людским говором да стуком топоров. Нужно было торопиться и до распутицы перебраться на реку. Я с Днепровским и Лебедевым приступили к обследованию района озер и прилегающей к ним низины. На лыжах, с котомками за плечами, мы несколько дней бродили по мертвой тайге, сплошь покрывающей низину. Какая неизгладимая печаль лежала на погибших деревьях.
Но жизнь уже делала робкую попытку изменить своим пробуждением мертвый пейзаж: кое-где сквозь завал пробивалась тонкая поросль лиственничного леса, пришедшего на смену хвойной тайге. Помимо трех Можарских водоемов здесь расположена большая группа озер. Самое крупное из них озеро Тиберкуль, значительно меньше Спасское, Семеновское, Варлаама озеро, Малый Тиберкуль и множество безымянных озерцов. Нижняя часть озер окружена плоскими горами, покрытыми мертвым пихтовым лесом, и только вдоль берегов водоемов узкой полоской зеленели кедры да ели. Северная же группа озер расположена по заболоченной, малопроходимой всхолмленной низине.
По мнению геологов, вся эта группа крупных и мелких озер - ледникового происхождения. Большая часть из них образовалась в результате выпахивания ледником довольно глубоких впадин и подпруживания их моренами. Следы действия ледников, некогда сползавших c западных склонов гольца Козя, хорошо сохранились на озере Тиберкуль в виде обточенных валунов и торчащих на поверхности водоема "бараньих лбов" отшлифованных скал. Вернувшись через несколько дней с обследования, мы застали своих товарищей готовыми идти дальше. Но прежде чем покинуть заимку, нужно было построить геодезический пункт на вершине гольца Козя.
Днепровский с Кудрявцевым отправятся на поиски прохода к Кизиру, а остальные пойдут со мною на голец. Итак, мы покидали избушку гостеприимного рыбака. Нарты загружены цементом, песком, железом, продуктами, снаряжением. Светало Яснее вырисовывались контуры гор границы леса и очертание водоемов. Словно выточенный из белого мрамора, за озером виднелся голец Козя.
Его тупая вершина поднялась в небе, заслоняя собою свет наступающего дня. Караван тронулся в путь. Груженые нарты легко сползали по отполированной поверхности озера. Теперь наше шествие представляло довольно странное зрелище. Часть людей была впряжена в длинные узкие сани, а другие помогали, подталкивали их сзади.
Вытянувшись гуськом, мы перешли озера и углубились в лес. Впереди, радуясь теплому дню, бежали собаки - Левка и Черня. В тайге от солнца размяк снег. Хрустнула под лыжами настывшая за ночь корка - наст. Глубоко врезались в плечи лямки.
Нарты стали проваливаться, мы шли все медленнее. К десяти часам подошли к Тагасуку. Река уже очистилась ото льда, и ее русло было заполнено мутной водою. Нечего было и думать перейти ее вброд. Мы дружно взялись за топоры.
С грохотом стали валиться на воду высокие кедры. Немало их унесло течением, пока нам удалось, наконец, наладить переправу. Миновал полдень, когда мы снова впряглись в нарты, но не прошли и полкилометра, как попали в бурелом. Пришлось делать обходы, лавируя между деревьями, валявшимися всюду с вывернутыми корнями. Иногда мы попадали в такую чащу, где каждый метр пути приходилось расчищать топором.
А тут, как на грех, нарты стали еще больше грузнуть в размякшем снегу, цепляться за сучья упавших деревьев и ломаться. Вытаскивая нарты, мы рвали лямки, падали сами и скоро выбились из сил. А конца бурелому не видно! Самым разумным было - остановиться на ночевку и произвести разведку, но поблизости не было подходящего места. Вокруг нас лежал сплошным завалом мертвый лес, поросший пихтовой чащей.
Мы продолжали медленно идти, надеясь, что вот-вот бурелом кончится, но только вечером вырвались из его плена. Как только люди увидели группу зеленых деревьев, сиротливо стоящих среди сухостойного леса, сразу свернули к ним. Все принялись таскать дрова, готовить хвою для постелей, и скоро на расчищенной от снега поляне затрещал костер. Пока варили суп, успели высушиться. Ужинали недолго и через час, прижавшись друг к другу, уснули.
Но отдохнуть не удалось. Те, кому приходилось, путешествуя по тайге, коротать ночи у костра, знают, что не у всякого костра можно Уснуть. Из всех пород леса пихтовые дрова пользуются самой плохой славой. В ту памятную ночь мы вынуждены были жечь именно пихту, за неимением других дров. Люди, боясь спалить одежду, ложились поодаль от костра.
Но холод заставлял их придвигаться ближе к огню. Искры дождем осыпали спящих. Они то и дело вскакивали, чтобы затушить загоревшуюся от искры фуфайку, брюки или постель. Пришлось назначить дежурного, но времени для сна оставалось немного. Вот уже повар Алексей Лазарев загремел посудой.
Это была верная примета наступающего утра. Медленно багровел восток. Меркли звезды. На деревьях, окружавших бивак, на нартах, на постелях лежал густой серебристый иней. В величественном покое и тишине всходило солнце.
Алмазным блеском вспыхивал снег. Где-то далеко-далеко одиноко токовал глухарь. Бросив на месте ночевки нарты и нагрузившись котомками, мы сразу после завтрака покинули табор. Путь наш начался с подъема на первый отрог гольца. Склоны отрога также были завалены упавшим лесом.
Впереди неторопливым шагом шел на подъем Михаил Бурмакин. Этот невысокий, коренастый человек обладал огромной силой. Его голова почти вросла в широкие плечи. Длинные руки с сильными кистями и крепкие ноги не знали усталости. Он пришел к нам из приангарской тайги.
Бурмакин отличался большой любознательностью, честностью и удивительной простотой. Сейчас он не проявлял ни малейших признаков утомления. Под его собственной тяжестью и тридцатикилограммовым грузом, который он нес на спине, лыжи выгибались лучком, глубоко вязли в снег. Следом, уже по готовой, хорошо спрессованной лыжне, шел весь отряд. А подъем становился чем дальше, тем круче.
Правда, выбравшись на вершину отрога, мы сторицею были вознаграждены: перед нами расстилалась зеленая, живая тайга. Погибший лес остался позади. Как же обрадовались мы этой перемене! Пространство, лежащее между нами и вершиной гольца, покрывало кедровое редколесье, мелкое и корявое. Но в нем была жизнь!
В воздухе улавливался запах хвои. У первых деревьев мы сели отдохнуть. Одни сейчас же принялись чинить лыжи, другие переобувались, а курящие достали кисеты и медленно крутили цыгарки. Вдруг мы услышали крик кедровки и насторожились. Каким приятным показался нам ее голос после длительного безмолвия.
Признаться, тогда кедровка сошла у нас за певчую птицу, так соскучились мы о звуках в мертвой тайге. Даже повар Алексей, предпочитавший любой песне сопение своей трубки, и тот снял шапку и прислушался. А кедровка вовсе не собиралась ничего "выделывать" и твердила свое однообразное: - Да-а-ак, да-а-ак, да-а-ак... Такова уж ее песня. После короткого перерыва двинулись дальше и в два часа дня были под вершиной гольца.
На границе леса лагерем расположились у трех кедров, выделявшихся своей высотой. Люди, освободившись от тяжелых поняжек, расселись на снегу. Нас окружал обычный зимний пейзаж. Внизу виднелись чаши стылых озер. Мертвую тайгу пронизывали стрелы заледеневших ключей, убегавших в синь далекого горизонта.
Снежный покров равнины грязнили пятна проталин и отогретых болот. Если там, внизу весна уже порвала зимний покров, то по отрогам гор лежал нетронутый снег. Апрельское солнце еще бессильно было пробудить природу от долгого сна. Но теплый южный ветер уже трубил по щелям и дуплам старых кедрачей о приближающемся переломе. Пугачев, Лебедев, Самбуев и я остались под гольцом организовывать лагерь, а остальные спустились к нартам, чтобы утром вернуться к нам с грузом.
До заката солнца времени оставалось много. Мы поручили Самбуеву наготовить дров и сварить ужин, а сами решили сделать пробное восхождение на голец Козя. Покидая стоянку, я заметил далеко на севере над гольцом Чебулак тонкую полоску мутного тумана. Но разве могла она вызвать подозрение, когда вокруг нас царила тишина и небо было чистое, почти бирюзового цвета. Не подумав, что погода может измениться, мы покинули лагерь.
Черня увязался с нами. От лагеря метров через двести начинался крутой подъем. Двухметровой толщей снег покрывал склоны гольца. Верхний слой был так спрессован ветрами, что мы легко передвигались без лыж. Но чем ближе к шапке гольца, тем круче становился подъем.
Приходилось выбивать ступеньки и по ним взбираться наверх. Оставалось уже совсем немного до цели, когда на нашем пути выросли гигантские ступени надувного снега. Мы разошлись в разные стороны искать проход. Лебедев и Пугачев свернули влево, намереваясь достигнуть вершины гольца по кромке, за которой виднелся глубокий цирк, а я снежными карнизами ушел вправо. Около часа я лазил у вершины, и все безрезультатно, прохода не было.
Размышляя, что делать дальше, я заглянул вниз - и поразился. Ни тайги, ни отрогов не видно. Туман, как огромное море, хлынувшее вдруг из ущелий гор, затопил все земные контуры. Темными островками торчали лишь вершины гор. Это было необычайное зрелище!
Мне казалось, что мы остались одни, отрезанные от мира, что не существует больше ни нашего лагеря с Самбуевым, ни Можарского озера, ни Саяна. Все сметено белесоватым морем тумана. Я испытывал неприятное состояние одиночества, оторванности. Неожиданно на северном горизонте появились черные тучи. Они теснились над макушками гольцов, как бы ожидая сигнала, чтобы рвануться вперед.
Потускневшее солнце, окаймленное оранжевым кругом, краем своим уже касалось горизонта. Погода вдруг изменилась. Налетел ветер и яростно набросился на лежащий внизу туман. Всколыхнулось серое море. Оторванные клочья тумана вздымались высоко и там исчезали, растерзанные ветром.
Зашевелились северные тучи и, хмурясь, заволокли небо. Приближался буран. Нужно было немедленно возвращаться. Я начал спускаться вниз, но не своим следом, как следовало бы, а напрямик. Скоро снежный скат оборвался, и я оказался у края крутого откоса.
Идти дальше по откосу казалось опасным, тем более, что не было видно, что же пряталось там, внизу, за туманом. А ветер крепчал. Холод все настойчивее проникал под одежду, стыло вспотевшее тело. Нужно было торопиться. Я шагнул вперед, но, поскользнувшись, сорвался с твердой поверхности надува и покатился вниз.
С трудом задержался на небольшом выступе, стряхнул с себя снег и. За выступом отвесной стеной уходил в туман снежный обрыв. Справа и слева чуть виднелись рубцы обнаженных скал, круто спадавших в черную бездну. Куда идти? И тут только я понял, что попал впросак.
А время бежало. Уже окончательно стемнело. Пошел снег. Разыгрался буран. Все вокруг меня взбудоражилось, завертелось, взревело.
Но самым страшным был холод. Он сковывал руки и ноги. Нужно было двигаться, чтобы хоть немного согреться. Оставался один выход - вернуться на верх гольца и спуститься в лагерь своим следом. Я стал взбираться обратно по откосу.
Ногам не на что было опереться, руки, впиваясь пальцами в крепкий снег, не в силах были удерживать тело. Я падал, карабкался, снова скатывался вниз, пока не выбился из сил. А погода свирепела. Тревожные мысли не покидали меня. И все-таки что же делать?
Холод добрался до вспотевшего тела. Начинался озноб. Я пошел к краю площадки. В темноте не видно было даже кисти вытянутой руки. Мне ничего не оставалось, как прыгать с обрыва.
Натягиваю на голову поплотнее шапку-ушанку, застегиваю телогрейку. Я хотел сделать последнее движение, чтобы оторваться от бровки этой маленькой площадки, как снег подо мною сдвинулся, пополз и, набирая скорость, потянул меня в пропасть. Меня то бросало вперед, то с головой зарывало в снег. Я потерял сознание и не знаю, сколько времени был в забытьи. Когда же пришел в себя, то оказалось, что я лежу в глубоком снегу.
Стоило больших усилий выбраться наверх. Вокруг громоздились глыбы снега, скатившегося вместе со мною с гольца. Я, не задумываясь, шагнул вперед. Ноги с трудом передвигались. Тело коченело; казалось, что кровь стынет в жилах от холода.
Я уже не чувствовал носа и щек - они омертвели. Странно стучали пальцы рук, будто на них не было мяса. Мысли обрывались. Наступило состояние безразличия. Не хотелось ни думать, ни двигаться.
Каждый бугорок манил прилечь, и стоило больших усилий не поддаться соблазну. Напрягаю силы, с трудом передвигаю онемевшие ноги по глубокому снегу. Ветер, злой и холодный, бросает в лицо заледеневшие крупинки снега. Одежда застыла коробом. Пытался засунуть руки в карманы, но не смог.
Где-то на грани еще билась жизнь, поддерживая во мне волю к сопротивлению. С большим усилием я сделал еще несколько шагов вперед и... Он неожиданно вырос передо мною, чтобы укрыть от непогоды. Я раздвинул густую хвою и присел на мягкий мех. Сразу стало теплее: оттого ли, что тело действительно согрелось, или оттого, что оно окончательно онемело.
Я плотнее прижимаюсь к корявому стволу кедра. Запускаю под кору руки - а там оказалась пустота. Пролажу туда сам. Внутри светло, просторно, ни ветра, ни холода. Приятная истома овладевает мною...
Прошло, видимо, несколько минут, как послышался шорох. Потом что-то теплое коснулось моего лица. Я открыл глаза и поразился: возле меня стоял Черня, никакого кедра поблизости не было. Я лежал под сугробом, полузасыпанный снегом. Темная ночь, снежное поле, да не в меру разгулявшийся буран - вот и все, что окружало меня.
С трудом поднялся. Память вернула меня к действительности. Вспомнил все, что произошло, и стало страшно. Появилось желание бороться, жить. Я попытался схватить Черню, но руки не повиновались, пальцы не шевелились.
Собака разыскала меня по следу. Умное животное, будто понимая мое бессилие, не стало дожидаться и направилось вниз.
Ответ Ответ дан galynakushnirp36cgk а с приставкой пре-: преодолеть, прерывается, прекратились, пренебрегла, прекрасная, непреодолимое, препятствующие, преданья, презирай. Приставка пре- имеет значение очень прекрасная или близка к приставке пере- преодолеть, прерывается, прекратились, непреодолимое, преданья. Слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически: пренебрегла, презирай. Приставка при- имеет значение приближения, присоединения, неполноты действия прижав, притаился, приливом, прибывает, присаживается, придвигает, принакрылась, пришедшим. Слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически: приключений, призрел, причинила. Призреть - дать кому-нибудь приют и пропитание. Другие вопросы.