Новости короткие рассказы бунина

Короткие стихи Бунина, читать полное собрание творчества автора. Бунин сборник рассказов. Тема любви в цикле рассказов и а Бунина темные аллеи. Режиссер Никита Михалков приступает к работе над новым фильмом, который будет основан на произведениях Ивана Бунина, сообщает РИА Новости. В рассказе Бунин даёт описание природы. Официальный сайт литературно-мемориального музея Ивана Алексеевича Бунина.

Иван Алексеевич Бунин (1870–1953)

В рассказе отразилось впечатление, которое произвело на Бунина известие об убийстве Фердинанда. Своё произведение Бунин определил как былину, скорее всего, потому что хотел акцентировать большее внимание на мысли о том, что нужно задумываться о поступках, которые совершаешь (ведь былины отражают нравственные идеалы народа). Краткое содержание рассказов Бунина. Фильтры. По школьной программе. Рассказы Ивана Бунина. Список произведений Читаем бесплатно онлайн. Биография Биография В 1927-1930 годах Бунин обратился к жанру короткого рассказа ("Слон", "Телячья головка", "Петухи" и др.).

Бунин Иван Алексеевич читать онлайн

Бунин - первый русский Нобелевский лауреат, создатель эталонной, если можно так выразиться, прозы - "парчовой прозы", по точному определению В. В настоящем издании собрана проза Бунина от "Маленького романа" до книги "Темные аллеи", все рассказы которой, по словам самого автора, "только о любви, о ее "темных" и, чаще всего, очень мрачных и жестоких аллеях".

Но воспоминания своего детства, семьи, взросления, общения с отцом, которого мальчик очень любил, были очень дороги Бунину. В начале романа «Жизнь Арсеньева» Иван Алексеевич описал «зимний» рождественский приезд отца из деревни в город. Писатель решил сделать дорогое ему воспоминание самостоятельным рассказом. Бунин немного переработал эпизод — из «зимнего» рассказ стал «весенним», масленичным». Рассказ «Подснежник» начинается так: «Была когда-то Россия, был снежный уездный городишко, была масленица — и был гимназистик Саша, которого милая, чувствительная тётя Варя, заменившая ему родную мать, называла подснежником».

Он такой необыкновенный, особенный?

Эстетика бунинских творений - образец безупречного владения языком, поэтому важно познакомить школьников с прозой великого русского писателя. Она поспособствует формированию литературного вкуса и духовному развитию детей.

В нищете, в избе обитала тетя Тоня.

И счастья, и разума, и облика человеческого лишил ее Суходол. Но она даже мысли не допускала никогда, несмотря на все уговоры нашего отца, покинуть родное гнездо, поселиться в Луневе. Отец был беззаботный человек; для него, казалось, не существовало никаких привязанностей. Но глубокая грусть слышалась и в его рассказах о Суходоле.

Уже давным-давно выселился он из Суходола в Лунево, полевое поместье бабки нашей Ольги Кирилловны. Но жаловался чуть не до самой кончины своей: — Один, один Хрущев остался теперь в свете. Да и тот не в Суходоле! Правда, нередко случалось и то, что, вслед за такими словами, задумывался он, глядя в окно, в поле, и вдруг насмешливо улыбался, снимая со стены гитару.

Но душа-то и в нем была суходольская, — душа, над которой так безмерно велика власть воспоминаний, власть степи, косного ее быта, той древней семейственности, что воедино сливала и деревню, и дворню, и дом в Суходоле. Правда, столбовые мы, Хрущевы, в шестую книгу [12] вписанные, и много было среди наших легендарных предков знатных людей вековой литовской крови да татарских князьков. Но ведь кровь Хрущевых мешалась с кровью дворни и деревни спокон веку. Кто дал жизнь Петру Кириллычу?

Разно говорят о том предания. Кто был родителем Герваськи, убийцы его? С ранних лет мы слышали, что Петр Кириллыч. Откуда истекало столь резкое несходство в характерах отца и дяди?

Об этом тоже разно говорят. Молочной же сестрой отца была Наталья, с Герваськой он крестами менялся… Давно, давно пора Хрущевым посчитаться родней с своей дворней и деревней! В тяготенье к Суходолу, в обольщении его стариною долго жили и мы с сестрой. Дворня, деревня и дом в Суходоле составляли одну семью.

Правили этой семьей еще наши пращуры. А ведь и в потомстве это долго чувствуется. Жизнь семьи, рода, клана глубока, узловата, таинственна, зачастую страшна. Но темной глубиной своей да вот еще преданиями, прошлым и сильна-то она.

Письменными и прочими памятниками Суходол не богаче любого улуса в башкирской степи. Их на Руси заменяет предание. А предание да песня — отрава для славянской души! Бывшие наши дворовые, страстные лентяи, мечтатели, — где они могли отвести душу, как не в нашем доме?

Единственным представителем суходольских господ оставался наш отец. И первый язык, на котором мы заговорили, был суходольский. Первые повествования, первые песни, тронувшие нас, — тоже суходольские, Натальины, отцовы. Да и мог ли кто-нибудь петь так, как отец, ученик дворовых, — с такой беззаботной печалью, с таким ласковым укором, с такой слабовольной задушевностью про «верную-манерную сударушку свою»?

Мог ли кто-нибудь рассказывать так, как Наталья? И кто был роднее нам суходольских мужиков? Распри, ссоры — вот чем спокон веку славились Хрущевы, как и всякая долго и тесно живущая в единении семья. А во времена нашего детства случилась такая ссора между Суходолом и Луневом, что чуть не десять лет не переступала нога отца родного порога.

Так путем и не видали мы в детстве Суходола: были там только раз, да и то проездом в Задонск. Но ведь сны порой сильнее всякой яви. И, слушая повествования об этом убийстве, без конца грезили мы этими желтыми, куда-то уходящими оврагами: все казалось, что по ним-то и бежал Герваська, сделав свое страшное дело и «канув как ключ на дно моря». Мужики суходольские навещали Лунево не с теми целями, что дворовые, а насчет земельки больше; но и они как в родной входили в наш дом.

Они кланялись отцу в пояс, целовали ему руку, затем, тряхнув волосами, троекратно целовались и с ним, и с Натальей, и с нами в губы. Они привозили в подарок мед, яйца, полотенца. И мы, выросшие в поле, чуткие к запахам, жадные до них не менее, чем до песен, преданий, навсегда запомнили тот особый, приятный, конопляный какой-то запах, что ощущали, целуясь с суходольцами; запомнили и то, что старой степной деревней пахли их подарки: мед — цветущей гречей и дубовыми гнилыми ульями, полотенца — пуньками, курными избами времен дедушки… Мужики суходольские ничего не рассказывали. Да что им и рассказывать-то было!

У них даже и преданий не существовало. Их могилы безымянны. А жизни так похожи друг на друга, так скудны и бесследны! Ибо плодами трудов и забот их был лишь хлеб, самый настоящий хлеб, что съедается.

Копали они пруды в каменистом ложе давно иссякнувшей речки Каменки. Но пруды ведь ненадежны — высыхают. Строили они жилища. Но жилища их недолговечны: при малейшей искре дотла сгорают они… Так что же тянуло нас всех даже к голому выгону, к избам и оврагам, к разоренной усадьбе Суходола?

II В усадьбу, породившую душу Натальи, владевшую всей ее жизнью, в усадьбу, о которой так много слышали мы, довелось нам попасть уже в позднем отрочестве. Помню так, точно вчера это было. Разразился ливень с оглушительными громовыми ударами и ослепительно-быстрыми, огненными змеями молний, когда мы под вечер подъезжали к Суходолу. Черно-лиловая туча тяжко свалилась к северо-западу, величаво заступила полнеба напротив.

Плоско, четко и мертвенно-бледно зеленела равнина хлебов под ее огромным фоном, ярка и необыкновенно свежа была мелкая мокрая трава на большой дороге. Мокрые, точно сразу похудевшие лошади шлепали, блестя подковами, по синей грязи, тарантас влажно шуршал… И вдруг, у самого поворота в Суходол, увидали мы в высоких мокрых ржах высокую и престранную фигуру в халате и шлыке [13] , фигуру не то старика, не то старухи, бьющую хворостиной пегую комолую корову [14]. При нашем приближении хворостина заработала сильнее, и корова неуклюже, крутя хвостом, выбежала на дорогу. А старуха, что-то крича, направилась к тарантасу и, подойдя, потянулась к нам бледным лицом.

Со страхом глядя в черные безумные глаза, чувствуя прикосновение острого холодного носа и крепкий запах избы, поцеловались мы с подошедшей. Не сама ли это Баба-яга? Но высокий шлык из какой-то грязной тряпки торчал на голове Бабы-яги, на голое тело ее был надет рваный и по пояс мокрый халат, не закрывавший тощих грудей. И кричала она так, точно мы были глухие, точно с целью затеять яростную брань.

И по крику мы поняли: это тетя Тоня. Закричала, но весело, институтски-восторженно и Клавдия Марковна, толстая, маленькая, с седенькой бородкой, с необыкновенно живыми глазками, сидевшая у открытого окна в доме с двумя большими крыльцами, вязавшая нитяный носок и, подняв очки на лоб, глядевшая на выгон, слившийся с двором. Низко, с тихой улыбкой поклонилась стоявшая на правом крыльце Наталья — дробненькая, загорелая, в лаптях, в шерстяной красной юбке и в серой рубахе с широким вырезом вокруг темной, сморщенной шеи. Взглянув на эту шею, на худые ключицы, на устало-грустные глаза, помню, подумал я: это она росла с нашим отцом — давным-давно, но вот именно здесь, где от дедовского дубового дома, много раз горевшего, остался вот этот, невзрачный, от сада — кустарники да несколько старых берез и тополей, от служб и людских — изба, амбар, глиняный сарай да ледник, заросший полынью и подсвекольником… Запахло самоваром, посыпались расспросы; стали появляться из столетней горки хрустальные вазочки для варенья, золотые ложечки, истончившиеся до кленового листа, сахарные сушки, сбереженные на случай гостей.

И пока разгорался разговор, усиленно дружелюбный после долгой ссоры, пошли мы бродить по темнеющим горницам, ища балкона, выхода в сад. Все было черно от времени, просто, грубо в этих пустых, низких горницах, сохранивших то же расположение, что и при дедушке, срубленных из остатков тех самых, в которых обитал он. В углу лакейской чернел большой образ святого Меркурия Смоленского [15] , того, чьи железные сандалии и шлем хранятся на солее в древнем соборе Смоленска. Мы слышали: был Меркурий муж знатный, призванный к спасению от татар Смоленского края гласом иконы Божьей Матери Одигитрии Путеводительницы.

Разбив татар, святой уснул и был обезглавлен врагами. Тогда, взяв свою главу в руки, пришел он к городским воротам, дабы поведать бывшее… И жутко было глядеть на суздальское изображение безглавого человека, держащего в одной руке мертвенно-синеватую голову в шлеме, а в другой икону Путеводительницы, — на этот, как говорили, заветный образ дедушки, переживший несколько страшных пожаров, расколовшийся в огне, толсто окованный серебром и хранивший на оборотной стороне своей родословную Хрущевых, писанную под титлами. Точно в лад с ним, тяжелые железные задвижки и вверху и внизу висели на тяжелых половинках дверей. Доски пола в зале были непомерно широки, темны и скользки, окна малы, с подъемными рамами.

По залу, уменьшенному двойнику того самого, где Хрущевы садились за стол с татарками, мы прошли в гостиную. Тут, против дверей на балкон, стояло когда-то фортепиано, на котором играла тетя Тоня, влюбленная в офицера Войткевича, товарища Петра Петровича. А дальше зияли раскрытые двери в диванную, в угольную, — туда, где были когда-то дедушкины покои… Вечер же был сумрачный. В тучах, за окраинами вырубленного сада, за полуголой ригой и серебристыми тополями, вспыхивали зарницы, раскрывавшие на мгновение облачные розово-золотистые горы… Ливень, верно, не захватил Трошина леса, что темнел далеко за садом, на косогорах за оврагами.

Оттуда доходил сухой, теплый запах дуба, мешавшийся с запахом зелени, с влажным мягким ветром, пробегавшим по верхушкам берез, уцелевших от аллеи, по высокой крапиве, бурьянам и кустарникам вокруг балкона. И глубокая тишина вечера, степи, глухой Руси царила надо всем… — Чай кушать пожалуйте-с, — окликнул нас негромкий голос. Это была она, участница и свидетельница всей этой жизни, главная сказительница ее, Наталья. А за ней, внимательно глядя сумасшедшими глазами, немного согнувшись, церемонно скользя по темному гладкому полу, подвигалась госпожа ее.

Шлыка она не сняла, но вместо халата на ней было теперь старомодное барежевое платье, на плечи накинута блекло-золотистая шелковая шаль. Пахло жасмином в старой гостиной с покосившимися полами. Сгнивший, серо-голубой от времени балкон, с которого, за отсутствием ступенек, надо было спрыгивать, тонул в крапиве, бузине, бересклете. В жаркие дни, когда его пекло солнце, когда были отворены осевшие стеклянные двери и веселый отблеск стекла передавался в тусклое овальное зеркало, висевшее на стене против двери, все вспоминалось нам фортепиано тети Тони, когда-то стоявшее под этим зеркалом.

Когда-то играла она на нем, глядя на пожелтевшие ноты с заглавиями в завитушках, а он стоял сзади, крепко подпирая талию левой рукой, крепко сжимая челюсти и хмурясь. Чудесные бабочки — и в ситцевых пестреньких платьицах, и в японских нарядах, и в черно-лиловых бархатных шалях — залетали в гостиную. И перед отъездом он с сердцем хлопнул однажды ладонью по одной из них, трепетно замиравшей на крышке фортепиано. Осталась только серебристая пыль.

Но когда девки, по глупости, через несколько дней стерли ее, с тетей Тоней сделалась истерика. Мы выходили из гостиной на балкон, садились на теплые доски — и думали, думали. Ветер, пробегая по саду, доносил до нас шелковистый шелест берез с атласно-белыми, испещренными чернью стволами и широко раскинутыми зелеными ветвями, ветер, шумя и шелестя, бежал с полей — и зелено-золотая иволга вскрикивала резко и радостно, колом проносясь над белыми цветами за болтливыми галками, обитавшими с многочисленным родством в развалившихся трубах и в темных чердаках, где пахнет старыми кирпичами и через слуховые окна полосами падает на бугры серо-фиолетовой золы золотой свет; ветер замирал, сонно ползали пчелы по цветам у балкона, совершая свою неспешную работу, — и в тишине слышался только ровный, струящийся, как непрерывный мелкий дождик, лепет серебристой листвы тополей… Мы бродили по саду, забирались в глушь окраин. Как они мягко выпрыгивали на порог, как странно, шевеля усами и раздвоенными губами, косили свои далеко расставленные, выпученные глаза на высокие татарки, кусты белены и заросли крапивы, глушившей терн и вишенник!

А в полураскрытой риге жил филин. Он сидел на перемете, выбрав место посумрачнее, торчком подняв уши, выкатив желтые слепые зрачки — и вид у него был дикий, чертовский. Опускалось солнце далеко за садом, в море хлебов, наступал вечер, мирный и ясный, куковала кукушка в Трошином лесу, жалобно звенели где-то над лугами жалейки старика пастуха Степы. Филин сидел и ждал ночи.

Ночью все спало — и поля, и деревня, и усадьба. А филин только и делал, что ухал и плакал. Он неслышно носился вкруг риги, по саду, прилетал к избе тети Тони, легко опускался на крышу — и болезненно вскрикивал… Тетя просыпалась на лавке у печки. Мухи сонно и недовольно гудели по потолку жаркой, темной избы.

Каждую ночь что-нибудь будило их. То корова чесалась боком о стену избы; то крыса пробегала по отрывисто звенящим клавишам фортепиано и, сорвавшись, с треском падала в черепки, заботливо складываемые тетей в угол; то старый черный кот с зелеными глазами поздно возвращался откуда-то домой и лениво просился в избу; или же прилетал вот этот филин, криками своими пророчивший беду. И тетя, пересиливая дремоту, отмахиваясь от мух, в темноте лезших в глаза, вставала, шарила по лавкам, хлопала дверью — и, выйдя на порог, наугад запускала вверх, в звездное небо, скалку. Филин, с шорохом, задевая крыльями солому, срывался с крыши — и низко падал куда-то в темноту.

Он почти касался земли, плавно доносился до риги и, взмыв, садился на ее хребет. И в усадьбу опять доносился его плач. Он сидел, как будто что-то вспоминая, — и вдруг испускал вопль изумления; смолкал — и внезапно принимался истерически ухать, хохотать и взвизгивать; опять смолкал — и разражался стонами, всхлипываниями, рыданиями… А ночи, темные, теплые, с лиловыми тучками, были спокойны, спокойны. Сонно бежал и струился лепет сонных тополей.

Зарница осторожно мелькала над темным Трошиным лесом — и тепло, сухо пахло дубом. Возле леса, над равнинами овсов, на прогалине неба среди туч, горел серебряным треугольником, могильным голубцом Скорпион… Поздно возвращались мы в усадьбу. Надышавшись росой, свежестью степи, полевых цветов и трав, осторожно поднимались мы на крыльцо, входили в темную прихожую. И часто заставали Наталью на молитве перед образом Меркурия.

Босая, маленькая, поджав руки, стояла она перед ним, шептала что-то, крестилась, низко кланялась ему, не видному в темноте, — и все это так просто, точно беседовала она с кем-то близким, тоже простым, добрым, милостивым. Таинственно мелькали зарницы, озаряя темные горницы; перепел бил где-то далеко в росистой степи. Предостерегающе-тревожно крякала проснувшаяся на пруде утка… — Гуляли-с? Мы, бывалыча, так-то все ночи напролет прогуливали… Одна заря выгонит, другая загонит… — Хорошо жилось прежде?

И наступало долгое молчание. Хоть бы из ружья постращать. А то прямо жуть, все думается: либо к беде какой? И все барышню пугает.

А она ведь до смерти пуглива! А уж особливо после того, как заболели-то оне, как дедушка померли, как вошли в силу молодые господа и женился покойник Петр Петрович. Горячие все были — чистый порох! Я как провинилась-то!

А и было-то всего-навсего, что приказали Петр Петрович голову мне овечьими ножницами оболванить, затрапезную рубаху надеть да на хутор отправить… — А чем же ты провинилась? Но ответ не всегда следовал прямой и скорый. Рассказывала Наталья порою с удивительной прямотой и тщательностью; но порою запиналась, что-то думала; потом легонько вздыхала, и по голосу, не видя лица в сумраке, мы понимали, что она грустно усмехается: — Да тем и провинилась… Я ведь уже сказывала… Молода-глупа была-с. И Наталья смущалась.

И Наталья тупо и кратко шептала: — Очень-с. Мы, дворовые, страшные нежные были… жидки на расправу… не сравнять же с серым однодворцем! Как повез меня Евсей Бодуля, отупела я от горя и страху… В городе чуть не задвохнулась с непривычки. А как выехали в степь, таково мне нежно да жалостно стало!

Метнулся офицер навстречу, похожий на них, — крикнула я, да и замертво! Докладываю же вам: их даже к угоднику возили. Натерпелись мы страсти с ними! Им бы жить да поживать теперь как надобно, а оне погордилися, да и тронулись… Как любил их Войткевич-то!

Ну да вот поди ж ты! Те слабы умом были. А, конечно, и с ними случалось. Все в ту пору были пылкие… Да зато прежние-то господа наглим братом не брезговали.

Наталья задумалась. А сурьезный, настойчивый. Все стихи ей читал, все напугивал: мол, помру и приду за тобой… — Ведь и дед от любви с ума сошел? Это дело иное, сударыня.

Да и дом у нас был сумрачен, — невеселый, Бог с ним. Вот извольте послушать мои глупые слова… И неторопливым шепотом начинала Наталья долгое, долгое повествование… IV Если верить преданиям, прадед наш, человек богатый, только под старость переселился из-под Курска в Суходол: не любил наших мест, их глуши, лесов. Да, ведь это вошло в пословицу: «В старину везде леса были…» Люди, пробиравшиеся лет двести тому назад по нашим дорогам, пробирались сквозь густые леса. В лесу терялись и речка Каменка, и те верхи, где протекала она, и деревня, и усадьба, и холмистые поля вокруг.

Однако уже не то было при дедушке. При дедушке картина была иная: полустепной простор, голые косогоры, на полях — рожь, овес, греча, на большой дороге — редкие дуплистые ветлы, а по суходольскому верху — только белый голыш. От лесов остался один Трошин лесок. Только сад был, конечно, чудесный: широкая аллея в семьдесят раскидистых берез, вишенники, тонувшие в крапиве, дремучие заросли малины, акации, сирени и чуть не целая роща серебристых тополей на окраинах, сливавшихся с хлебами.

Дом был под соломенной крышей, толстой, темной и плотной. И глядел он на двор, по сторонам которого шли длиннейшие службы и людские в несколько связей, а за двором расстилался бесконечный зеленый выгон и широко раскидывалась барская деревня, большая, бедная и — беззаботная. Семен Кириллыч, братец дедушки, разделились с нами: себе взяли что побольше да полутче, престольную вотчину, нам только Сошки, Суходол да четыреста душ прикинули. А из четырех-то сот чуть не половина разбежалася… Дедушка Петр Кириллыч умер лет сорока пяти.

Отец часто говорил, что помешался он после того, как на него, заснувшего на ковре в саду, под яблоней, внезапно сорвавшийся ураган обрушил целый ливень яблок. А на дворне, по словам Натальи, объясняли слабоумие деда иначе: тем, что тронулся Петр Кириллыч от любовной тоски после смерти красавицы бабушки, что великая гроза прошла над Суходолом перед вечером того дня. И доживал Петр Кириллыч, — сутулый брюнет, с черными, внимательно-ласковыми глазами, немного похожий на тетю Тоню, — в тихом помешательстве. Денег, по словам Натальи, прежде не знали куда девать, и вот он, в сафьяновых сапожках и пестром архалуке, заботливо и неслышно бродил по дому и, оглядываясь, совал в трещины дубовых бревен золотые.

А не то переставлял тяжелую мебель в зале, в гостиной, все ждал чьего-то приезда, хотя соседи почти никогда не бывали в Суходоле; или жаловался на голод и сам мастерил себе тюрю — неумело толок и растирал в деревянной чашке зеленый лук, крошил туда хлеб, лил густой пенящийся суровец и сыпал столько крупной серой соли, что тюря оказывалась горькой и есть ее было не под силу. Когда же, после обеда, жизнь в усадьбе замирала, все разбредались по излюбленным углам и надолго засыпали, не знал, куда деваться, одинокий, даже и по ночам мало спавший Петр Кириллыч. И, не выдержав одиночества, начинал заглядывать в спальни, прихожие, девичьи и осторожно окликать спящих: — Ты спишь, Аркаша? Ты спишь, Тонюша?

И, получив сердитый окрик: «Да отвяжитесь вы, ради Бога, папенька! Я тебя будить не буду… И уходил дальше, — минуя только лакейскую, ибо лакеи были народ очень грубый, — а через десять минут снова появлялся на пороге и снова еще осторожнее окликал, выдумывая, что по деревне кто-то проехал с ямщицкими колокольчиками, — «уж не Петенька ли из полка в побывку», — или что заходит страшная градовая туча. Дом у нас какой-то черный был… невеселый, Господь с ним. А день летом — год.

Дворни девать было некуда… одних лакеев пять человек… Да, известно, започивают после обеда молодые господа, а за ними и мы, холопы верные, слуги примерные. И тут уж Петр Кириллыч не приступайся к нам, — особливо к Герваське. Вы спите? Да и грозы-то великие.

Как, бывалыча, дело после обеда, так и почнет орать иволга, и пойдут из-за саду тучки… потемнеет в доме, зашуршит бурьян да глухая крапива, попрячутся индюшки с индюшатами под балкон… прямо жуть, скука-с! А они, батюшка, вздыхают, крестятся, лезут свечку восковую у образов зажигать, полотенце заветное с покойника прадедушки вешать, — боялась я того полотенца до смерти! Это уж первое дело-с, ножницы-то: очень хорошо против грозы… …Было веселее в суходольском доме, когда жили в нем французы, — сперва какой-то Луи Иванович, мужчина в широчайших, книзу узких панталонах, с длинными усами и мечтательными голубыми глазами, накладывавший на лысину волосы от уха к уху, а потом пожилая, вечно зябнувшая мадмазель Сизи, — когда по всем комнатам гремел голос Луи Ивановича, оравшего на Аркашу: «Идьите и больше не вернитесь! Восемь лет жили французы в Суходоле, оставались в нем, чтобы не скучно было Петру Кириллычу, и после того, как увезли детей в губернский город, покинули же его перед самым возвращением их домой на третьи каникулы.

Когда прошли эти каникулы, Петр Кириллыч уже никуда не отправил ни Аркашу, ни Тонечку: достаточно было, по его мнению, отправить одного Петеньку. И дети навсегда остались и без ученья, и без призора… Наталья говаривала: — Я-то была моложе их всех. Ну а Герваська с папашей вашим почти однолетки были и, значит, первые друзья-приятели-с. Только, правда говорится, — волк коню не свойственник.

Подружились они это, поклялись в дружбе на вечные времена, поменялись даже крестами, а Герваська вскорости же и начереди: чуть было вашего папашу в пруде не утопил! Коростовый был, а уж на каторжные затеи мастер. Только пыль столбом завихрилась!.. Уж спасибо вблизи пастухи оказалися… Пока жили французы в суходольском доме, дом сохранял еще жилой вид.

При бабушке еще были в нем и господа, и хозяева, и власть, и подчинение, и парадные покои, и семейные, и будни, и праздники. Видимость всего этого держалась и при французах. Но французы уехали, и дом остался совсем без хозяев. Пока дети были малы, на первом месте был как будто Петр Кириллыч.

Но что он мог? Кто кем владел: он дворовыми или дворовые им? Фортепиано закрыли, скатерть с дубового стола исчезла, — обедали без скатерти и когда попало, в сенцах проходу не было от борзых собак. Заботиться о чистоте стало некому, — и темные бревенчатые стены, темные полы и потолки, темные тяжелые двери и притолки, старые образа, закрывавшие своими суздальскими ликами весь угол в зале, скоро и совсем почернели.

По ночам, особенно в грозу, когда бушевал под дождем сад, поминутно озарялись в зале лики образов, раскрывалось, распахивалось над садом дрожащее розово-золотое небо, а потом, в темноте, с треском раскалывались громовые удары, — по ночам в доме было страшно. А днем — сонно, пусто и скучно. С годами Петр Кириллыч все слабел, становился все незаметнее, хозяйкой же дома являлась дряхлая Дарья Устиновна, кормилица дедушки. Но власть ее почти равнялась его власти, а староста Демьян не вмешивался в управление домом: он знал только полевое хозяйство, с ленивой усмешкой говоря иногда: «Что ж, я своих господ не обижаю…» Отцу, юноше, не до Суходола было: его с ума сводила охота, балалайка, любовь к Герваське, который числился в лакеях, но по целым дням пропадал с ним на каких-то Мещерских болотцах или в каретном сарае за изучением балалаечных и жалеечных хитростей.

А не почивают, — значит, либо на деревне, либо в каретном, либо на охоте: зимою — зайцы, осенью — лисицы, летом — перепела, утки либо дряхвы; сядут на дрожки беговые, перекинут ружьецо за плечи, кликнут Дианку, да и с Господом: нынче на Среднюю мельницу, завтра на Мещерские, послезавтра на степя. И всё с Герваськой. Тот первый коновод всему был, а прикидывался, что это барчук его таскает. Любил его, врага своего, Аркадь Петрович истинно как брата, а он, чем дальше, тем все злей измывался над ним.

Бывалыча, скажут: «Ну, давай, Гервасий, на балалайках! Выучи ты меня, заради Бога, «Закатилось солнце красное за лес…».

Лучшие книги Ивана Алексеевича Бунина

Также вы получите дополнительные возможности в сервисах Яндекса. Оформить подписку Если у вас уже есть подписка, авторизуйтесь.

Помнил он и цветущий майский сад над Ворголом — в имении своего друга Арсения Бибикова. Пять часов они беседовали. А Варя «сперва играла на рояле в беседке всё из Чайковского, потом бродили по дорожкам. Говорили о многом; она, честное слово, здорово понимает в стихах, в музыке…» Её гимназическая образованность она окончила Елецкую женскую гимназию и начитанность покорили и пленили юношу, который рвался из тенет бедности к серьезной жизни и к литературе. Хотя сам сознавал: «Но чувства ровно никакого не было. В это время я как-то особенно недоверчиво стал относиться к влюблению…» Он все взвешивал и оценивал.

И все больше «симпатичных качеств» обнаруживал в девушке. А «с июня я начал бывать у них в доме. С конца июля я вдруг почувствовал, что мне смертельно жалко и грустно, например, уезжать от них…». Бунин со всей страстью молодости, поэтической своей душой — полюбил. Те три волшебных августовских дня и ночи в имении друга на Ворголе сблизили их. Варя — девушка трезвого и прагматичного ума — сомневалась в искренности его чувств. А он страдал, потерял голову: «Я рыдал в номере, как собака, и настрочил ей предикое письмо: я, ей-Богу, не помню его.

Помню только, что умолял хоть минутами любить, а месяцами ненавидеть…» А жилось Ивану Алексеевичу в это время особенно тяжело. Брату Юлию он писал весною 1891 года: «Если бы ты знал, как мне тяжко! Я больше всего думаю о деньгах. У меня ни копейки, заработать, написать что-нибудь — не могу. Штаны у меня старые, штиблеты истрепаны. И этакая дура хочет жениться, скажешь ты. Да, хочу!

Сознаю многие скверности, препятствующие этому, и потому вдвойне — беда! В письме Варе он писал: «Драгоценная моя, деточка моя, голубеночек! Вся душа переполнена безграничной нежностью к тебе, весь живу тобою. Нет, я хочу сейчас стать перед тобою на колени, чтобы ты сама видела все, — чтобы даже в глазах светилась вся моя нежность и преданность тебе…» Варя была не только обаятельной девушкой, она мечтала учиться музыке, окончить консерваторию, стать актрисой. Ее отец, состоятельный врач В. Пащенко, раньше державший в Харькове собственную оперу, видел в полунищем журналисте Бунине не ровню своей дочери. Поэтому свои отношения молодым людям приходилось долго скрывать.

Варя работала в управлении Орловско-Витебской железной дороги. Бунин, оставив работу в «Орловском вестнике», переезжает в Полтаву, к брату Юлию, которого просит найти место и для Варвары Владимировны. В Полтаве Иван Алексеевич некоторое время работает библиотекарем, статистом в земском управлении, пишет для местной прессы статьи на сельскохозяйственную и другие темы. В письме Варе от 17 марта 1892 года Бунин пишет: «Каждое солнечное утро, когда я через городской сад иду в библиотеку, чувствую теплый легкий ветерок, который сушит дорожки, вызывает во мне воспоминания о прошлогодней весне, о елецком городском саде и о милой высокой девушке, которая в своем драповом пальто, в картузике быстро идет по аллее и близоруко вглядывается, ищет меня!.. Родители ее так и не дали согласия на семейный союз, жили они гражданским браком.

Но вот послушаю Джекила. Из духа противоречия.

И персонажи все в ту же обойму.

Женщина так и не смогла выйти замуж — у Нади осталась обида на Николая, она не смогла его простить. Мужчина тоже одинок — он очень любил свою жену, но она его бросила, а сын вырос проблемный — ведет себя, как полный негодяй. Вся жизнь пролетела перед ними в воспоминаниях за несколько минут, и Надежда подталкивала его на них: «А вы мне все стихи изволили читать про темные аллеи…» Николай Алексеевич, уезжая, представлял, как бы сложилась его жизнь, если бы он сделал в молодости другой выбор — в пользу любви… 7. Антоновские яблоки Рассказчик вспоминает свое детство, проведенное в деревне Выселки — когда-то ее считали очень богатой, ведь в ней много всего продавалось, росло. Ему вспоминается чарующая пора — осень, аромат опавшей листвы и запах антоновских яблок: садовники заполняют ими телегу, чтобы отвезти в город. Поздней ночью рассказчик выбегает в сад и смотрит на небо… Оно усеяно звездами, он смотрит в небо долго-долго, пока не ощутил, как земля уходит из-под ног… Рассказчик вспоминает, как старики и старухи жили в Выселках подолгу, что являлось признаком благополучия. Произведение «Антоновские яблоки» представляет собой лирический монолог-воспоминание, построенный при помощи «техники ассоциаций».

Митина любовь Митя влюблен в Екатерину — миловидную девушку, учащуюся в театральной школе. Митя очень ревнует ее к представителям аристократической богемы, которые проявляют к девушке повышенное внимание. Катя же говорит ему, что нет причин для ревности, он для нее — самый лучший. Митя все время провожает девушку на «литературные вечера, в студию Художественного театра. Со временем он замечает, что Катя стала меняться — она невнимательна к Мите, думает только о театре, а он не знает, как справляться со своей мучительной ревностью. Катя все больше отдаляется от Мити, и из наивной и трогательной девушки превращается в светскую юную даму, все время куда-то спешащую и наряженную… В «Митиной любви» Бунин сумел очень тонко передать переживания молодого парня, оставшегося один на один со своей неразделенной любовью. Солнечный удар Военный и очаровательная миниатюрная девушка знакомятся на палубе корабля. Она возвращается домой из Анапы по Волге, еще какое-то время назад она знать не знала о существовании этого мужчины, однако принимает его предложение сойти на близжайшей пристани.

Они останавливаются в гостинице, но на утро девушка покидает возлюбленного, отказываясь продолжить совместное путешествие. Ее характеру несвойственна безрассудность, и это приключение, как «солнечный удар».

10 лучших рассказов Ивана Бунина

Ее характеру несвойственна безрассудность, и это приключение, как «солнечный удар». Мужчина провожает девушку до причала, а затем возвращается в гостиницу. Нечаянное знакомство вызвало у него бурю эмоций, он бросается в постель и засыпает в слезах, испытывая любовное безумие… 4. Легкое дыхание Классическое произведение «Легкое дыхание» рассказывает о беспечной и бесстрашной юной девушке Оле Мещерской, которая училась в гимназии, была из богатой семьи. Она очень красиво и лучше всех танцевала на балах. Незадолго до своей смерти Оля будто бы была одержима! Она веселилась, а начальница гимназии ругала ее за неподобающее поведение. Оля рассказала, что прошлым летом ее совратил друг отца, 56-ти летний Малютин — брат начальницы школы.

Девушка завела роман с казачьим офицером, но не любила его. Оля рассказала ему про свою связь с Малютиным, и от ревности офицер убил ее на вокзале прямо у всех на глазах. После смерти Оли начальница школы каждый праздник приходит на могилу девушки. Странная немолодая дама живет в своем воображаемом мире. Сидя у могилы, она вспоминает, как Оля хвасталась своим легким дыханием, которое якобы привлекает мужчин. А теперь ее дыхание рассеяно в ветре, небе — повсюду… 3. Окаянные дни «Окаянные дни» — книга тяжелая, настроение от нее становится мрачным, потому что она носит траурные цвета.

Книга написана в форме записей дневника, автор делится своими впечатлениями и наблюдениями о событиях, произошедших в Москве во время гражданской войны — с 1 января 1918 по январь 1920 г. Автор не был в восторге от того, что творилось вокруг, и от будущего ожидал еще нечто более ужасное.

А затем, незаметно для себя, начинал писать». Сезон 3» Как и что пить: советы Бунина От шампанского до крестьянской водки, пахнущей сапогами 5. О революции «В тысячный раз пришло в голову: да, да, все это только комедия — большевицкие деяния. Ни разу за все четыре года не потрудились даже видимости сделать серьезности — все с такой цинической топорностью, которая совершенно неправдоподобна». Из дневника. Одной из главных черт русской революции он считал «маскарадность», намеренную установку на «карнавал» — изнаночное действие по отношению к истинной реальности, которая ввергла страну в «гигантский кровавый балаган». Бунин не последовал примеру своих близких друзей, писателей Алексея Николаевича Толстого и Александра Куприна, в разные годы вернувшихся в СССР, и отклонил предложения советской стороны вернуться на родину после войны. О дне рождения «День моего рождения.

И уже не особенно сильно чувствую ужас этого. Стал привыкать, притупился. День чудесный. Ходил в парк. Солнечно, с шумом деревьев.

Петр и Феврония.

Рисунок Александра Простева Большое значение в рассказе «Чистый понедельник» имеют отсылки к древнерусской житийной «Повести о Петре и Февронии». К тексту повести обращается героиня «Чистого понедельника», первые две цитаты она читает наизусть накануне Чистого понедельника. Рассказывая герою о своей любви к старине, она произносит: «Был в русской земле город, названием Муром, в ней же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном…». Затем, не обращая внимания на своего спутника, она поясняет: «Так испытывал ее Бог», а после следует вторая цитата: «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили Бога сей князь и сия княгиня преставиться им в един день.

И сговорились быть погребенными в одном гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние…». Эти две цитаты отсылают к разным сюжетам «Повести о Петре и Февронии»: первый — о князе Павле и его жене, соблазняемой змеем-искусителем, второй — о женитьбе брата Павла Петра на мудрой девице Февронии и об их верной супружеской жизни. В представлении героини эти два сюжета объединены в один. Первый сюжет связан с мотивами искушения и испытания в рассказе.

Второй — с темами любви и супружества. Героиня проецирует оба сюжета на свою жизнь, пытаясь разобраться в себе и в своих отношениях с возлюбленным. Героиня понимает, что такую жизнь, которую прожили Петр и Феврония, она со своим спутником прожить не сможет. С одной стороны, она стремится к чистоте и целомудрию, а с другой — испытывает любовь-страсть к возлюбленному и радость от светских удовольствий. Ее уход в монастырь обусловлен тем, что героиня не может обрести в мирской жизни то, что привнесет в ее душу спокойствие и духовную радость. По мысли героини, любовь к мужчине и любовь к Богу не должны вступать в противоречие.

Почувствовав в себе это противоречие, героиня, в отличие от Февронии, сразу увидевшей в Петре супруга, не видит себя в роли жены «Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь…». Она понимает, что для ее возлюбленного брак в первую очередь — продолжение чувственных отношений. Расставание с героиней также повлияло и на героя.

Осенью 1909 года Академия наук присудила Бунину вторую Пушкинскую премию и избрала его почетным академиком по разряду изящной словесности.

В произведениях, написанных после первой русской революции 1905 года, главенствующей стала тема драматизма русской исторической судьбы. Повести "Деревня" 1910 и "Суходол" 1912 имели большой успех у читателей. В 1915-1916 годах вышли сборники рассказов писателя "Чаша жизни" и "Господин из Сан-Франциско". В прозе этих лет ширится представление писателя о трагизме жизни мира, об обреченности и братоубийственном характере современной цивилизации. К Февральской и Октябрьской революциям 1917 года Иван Бунин отнесся крайне враждебно и воспринимал их как катастрофу.

Дневником событий жизни страны и размышлений писателя в это время стала книга публицистики "Окаянные дни" 1918. Во Франции первое время жил в Париже, но с лета 1923 года переехал в Приморские Альпы и приезжал в Париж только на некоторые зимние месяцы. Здесь он обратился к интимным, лирическим воспоминаниям молодости. Роман "Жизнь Арсеньева" 1930 как бы замкнул цикл художественных автобиографий, связанных с жизнью русского поместного дворянства. Одно из центральных мест в позднем творчестве Бунина занимала тема роковой любви-страсти, выраженная в произведениях "Митина любовь" 1925 , "Солнечный удар" 1927 , цикле новелл "Темные аллеи" 1943.

В 1927-1930 годах Бунин обратился к жанру короткого рассказа "Слон", "Телячья головка", "Петухи" и др. В 1933 году он стал первым русским писателем, удостоенным Нобелевской премии по литературе "за правдивый артистичный талант, с которым он воссоздал в художественной прозе типичный русский характер". В 1939 году с началом Второй мировой войны 1939-1945 Бунины поселились на юге Франции, в Грассе, на вилле "Жаннет", в 1945 году вернулись в Париж. В последние годы жизни писатель прекратил публикацию своих произведений.

Краткие содержания произведений И. А. Бунина

Иван Бунин «Тёмные аллеи». Обзор сборника рассказов Концепция любви в рассказах Бунина отчетливее всего видна в цикле его коротких произведений под названием «Темные аллеи».
Краткие содержания произведений И. А. Бунина Подскажите пожалуйста короткие рассказы (трагедии), что-то типа Бунин "Легкое дыхание".
Короткие рассказы бунина о любви. Россия Рассказ «Пароход «Саратов»» — Иван Бунин. В сумерки прошумел за окнами короткий майский дождь.
Книги автора Бунин Иван Алексеевич читать онлайн бесплатно 389 книг В честь 153-летия Ивана Алексеевича Бунина мы подготовили подборку его произведений.
"Темные аллеи" сборник рассказов - краткое содержание. Лёгкое дыхание — Бунин И.А. На кладбище, над свежей глиняной насыпью стоит новый крест из дуба, крепкий, тяжёлый, гладкий.

Список рассказов Ивана Бунина - List of short stories by Ivan Bunin

МДШ Сначала обидел Бунина Набоков, и подвел итог этим обидам в рассказе «Обида», опубликованном в июле 1931 года в парижских «Последних новостях» с посвящением Бунину. В 1933 году Бунин стал лауреатом Нобелевской премии по литературе за «строгое мастерство, с которым он развивает традиции русской классической прозы»[1]. Что касается И. Бунина, то у меня много озвучено его рассказов, и было бы очень приятно, если Вы и с другими его произведениями в моём исполнении познакомились и высказали своё мнение. Биография и список книг и произведений (в том числе доступны и электронные книги для онлайн чтения) Иван Алексеевич Бунин на Официальный сайт литературно-мемориального музея Ивана Алексеевича Бунина.

Иван Бунин — стихи

1. Генрих 2. Сны Чанга 3. Солнечный удар 4. Лёгкое дыхание 5. Стёпа 6. Ворон 7. Натали 8. Маленький роман 9. Петлистые уши 10. Сборник Тёмные аллеи состоит из 37 рассказов, объединённых темой любви и заканчивающие в большинстве случаев трагически. Жена Бунина, Вера Муромцева, говорила, что сам Бунин, которому на момент написания рассказа «Чистый понедельник» было уже 73 года, называл его своим лучшим произведением. Рассказы Ивана Бунина классика русской литературы по школьной программе по внеклассному чтению. Что касается И. Бунина, то у меня много озвучено его рассказов, и было бы очень приятно, если Вы и с другими его произведениями в моём исполнении познакомились и высказали своё мнение.

Рассказы Бунина

  • Иван Бунин: Рассказы
  • Бунин Иван
  • Творчество Ивана Алексеевича Бунина
  • И. А. Бунин. Рассказы
  • Перечень по алфавиту
  • Лучшие книги Ивана Алексеевича Бунина

Рассказы Ивана Бунина слушать онлайн

Случалось, прервав работу, сбегал вниз в столовую, служившую гостиной, с уморительным видом выкрикивал частушку, только что услышанную по радио: Сорвала я, сорвала Шлем мы Сталину привет И Климу Ворошилову. С семейными Бунин чаще всего бывал веселым, доступным, чуть насмешливым. Раздражался он лишь на одного домочадца — неудачливого литератора Леонида Зурова. Тот явился без предупреждения из Риги 23 ноября 1929 года — «на недельку» и прожил в бунинском доме более 40 лет. Этот Зуров неоднократно лечился в психлечебницах и с кулаками бросался на старого писателя об этом, в частности, есть в письмах самого Бунина.

Зурову, после смерти супругов Буниных, достался их архив. Он его продал в Эдинбург. Встреча с Пушкиным Бунин всегда восхищался великим Пушкиным и всем, что связано с его именем. Яков Полонский 11 апреля 1942 года записал со слов Бунина рассказ о том, как он увидал «Сашку» — любимого сына поэта.

Однажды 20-летним юношей Бунин приехал из Орла в Москву. Зашел в Страстной монастырь. Идет служба. Стоит старый седой генерал в сюртуке, а лицо Пушкина.

Стою и боюсь пошевелиться, а глаз оторвать не могу… Пушкин — это волшебство, это божественное, я уверен, что нигде в мире, ни в какой литературе ничего подобного нет». Александр Александрович Пушкин в молодости. Без женщин жизнь плохая Дневниковая запись Я. Полонского 2 апреля 1942 года.

Бунин сетует: «Что же, пора умирать, стар стал, противен стал женщинам, а без женщин что?.. Вернулся бы посмотреть Крым, где мы с Чеховым жили, белое вино пили, молод был. Ну и страшно, конечно, подойдет какая-нибудь старушка: — А помните, я такая-то? Что же, женщины, которых я любил, которых целовал, состарились».

Она умела очерчивать судьбу человека даже в маленькой роли. Ирина появилась на свет в Магнитогорске в августе 1939 года в актерской семье.

И вот вдруг Катя заговорила о его маме, и заговорила так, точно само собой подразумевалось, что мама — ее будущая свекровь. II Потом все шло как будто по-прежнему. Митя провожал Катю в студию Художественного театра, на концерты, на литературные вечера или сидел у нее на Кисловке и засиживался до двух часов ночи, пользуясь странной свободой, которую давала ей ее мать, всегда курящая, всегда нарумяненная дама с малиновыми волосами, милая, добрая женщина давно жившая отдельно от мужа, у которого была вторая семья. Забегала и Катя к Мите, в его студенческие номера на Молчановке, и свидания их, как и прежде, почти сплошь протекали в тяжком дурмане поцелуев.

Но Мите упорно казалось, что внезапно началось что-то страшное, что что-то изменилось, стало меняться в Кате. Быстро пролетело то незабвенное легкое время, когда они только что встретились, когда они, едва познакомившись, вдруг почувствовали, что им всего интереснее говорить и хоть с утра до вечера только друг с другом, — когда Митя столь неожиданно оказался в том сказочном мире любви, которого он втайне ждал с детства, с отрочества. Этим временем был декабрь, — морозный, погожий, день за днем украшавший Москву густым инеем и мутно-красным шаром низкого солнца. Январь, февраль закружили Митину любовь в вихре непрерывного счастья, уже как бы осуществленного или, по крайней мере, вот-вот готового осуществиться. Но уже и тогда что-то стало и все чаще и чаще смущать, отравлять это счастье. Уже и тогда нередко казалось, что как будто есть две Кати: одна та, которой с первой минуты своего знакомства с ней стал настойчиво желать, требовать Митя, а другая — подлинная, обыкновенная, мучительно не совпадавшая с первой.

И все же ничего подобного теперешнему не испытывал Митя тогда. Все можно было объяснить. Начались весенние женские заботы, покупки, заказы, бесконечные переделки то того, то другого, и Кате действительно приходилось часто бывать с матерью у портних: кроме того, у нее впереди был экзамен в той частной театральной школе, где училась она. Вполне естественной поэтому могла быть ее озабоченность, рассеянность. И так Митя поминутно и утешал себя. Но утешения не помогали — то, что говорило мнительное сердце вопреки им, было сильнее и подтверждалось все очевиднее: внутренняя невнимательность Кати к нему все росла, а вместе с тем росла и его мнительность, его ревность.

Директор театральной школы кружил Кате голову похвалами, и она не могла удержаться, рассказывала Мите об этих похвалах. Директор сказал ей: «Ты гордость моей школы», — он всем своим ученицам говорил «ты» — и, помимо общих занятий, стал заниматься с ней потом еще и отдельно, чтобы блеснуть ею на экзаменах особенно. Было уж известно, что он развращал учениц, каждое лето увозил какую-нибудь с собой на Кавказ, в Финляндию, за границу. И Мите стало приходить в голову, что теперь директор имеет виды на Катю, которая, хотя и не виновата в этом, все-таки, вероятно, это чувствует, понимает и потому уже как бы находится с ним в мерзких, преступных отношениях. И мысль эта мучила тем более, что слишком очевидно было уменьшение внимания Кати. Казалось, что вообще что-то стало отвлекать ее от него.

Он не мог спокойно думать о директоре. Но что директор! Казалось, что вообще над Катиной любовью стали преобладать какие-то другие интересы. К кому, к чему? Митя не знал, он ревновал Катю ко всем, ко всему, главное, к тому общему, им воображаемому, чем втайне от него уже будто бы начала жить она. Ему казалось, что ее непреоборимо тянет куда-то прочь от него и, может быть, к чему-то такому, о чем даже и помыслить страшно.

Раз Катя, полушутя, сказала ему в присутствии матери: — Вы, Митя, вообще рассуждаете о женщинах по Домострою. И из вас выйдет совершенный Отелло. Вот уж никогда бы не влюбилась в вас и не пошла за вас замуж! Мать возразила: — А я не представляю себе любви без ревности. Кто не ревнует, тот, по-моему, не любит. Значит, меня не любят, если мне не верят, — сказала она, нарочно не глядя на Митю.

Я даже это где-то читала. Там это было очень хорошо доказано и даже с примерами из Библии, где сам Бог называется ревнителем и мстителем… Что до Митиной любви, то она теперь почти всецело выражалась только в ревности. И ревность эта была не простая, а какая-то, как ему казалось, особенная. Они с Катей еще не переступили последней черты близости, хотя позволяли себе в те часы, когда оставались одни, слишком многое. И теперь, в эти часы, Катя бывала еще страстнее, чем прежде. Но теперь и это стало казаться подозрительным и возбуждало порою ужасное чувство.

Все чувства, из которых состояла его ревность, были ужасны, но среди них было одно, которое было ужаснее всех и которое Митя никак не умел, не мог определить и даже понять. Оно заключалось в том, что те проявления страсти, то самое, что было так блаженно и сладостно, выше и прекраснее всего в мире в применении к ним, Мите и Кате, становилось несказанно мерзко и даже казалось чем-то противоестественным, когда Митя думал о Кате и о другом мужчине. Тогда Катя возбуждала в нем острую ненависть. Все, что, глаз на глаз, делал с ней он сам, было полно для него райской прелести и целомудрия. Но как только он представлял себе на своем месте кого-нибудь другого, все мгновенно менялось, — все превращалось в нечто бесстыдное, возбуждающее жажду задушить Катю, и, прежде всего, именно ее, а не воображаемого соперника. Уэйстлинг М.

III В день экзамена Кати, который состоялся наконец на шестой неделе поста , как будто особенно подтвердилась вся правота Митиных мучений. Тут Катя уже совсем не видела, не замечала его, была вся чужая вся публичная. Она имела большой успех. Она была во всем белом, как невеста, и волнение делало ее прелестной. Ей дружно и горячо хлопали, и директор, самодовольный актер с бесстрастными и печальными глазами, сидевший в первом ряду, только ради пущей гордости делал ей иногда замечания, говоря негромко, но как-то так, что было слышно на всю залу и звучало нестерпимо. И это было нестерпимо.

Да нестерпимо было и самое чтение, вызывавшее рукоплескания. Катя горела жарким румянцем, смущением, голосок ее иногда срывался, дыхания не хватало, и это было трогательно, очаровательно. Но читала она с той пошлой певучестью, фальшью и глупостью в каждом звуке, которые считались высшим искусством чтения в той ненавистной для Мити среде, в которой уже всеми помыслами своими жила Катя: она не говорила, а все время восклицала с какой-то назойливой томной страстностью, с неумеренной, ничем не обоснованной в своей настойчивости мольбой, и Митя не знал, куда глаза девать от стыда за нее. Ужаснее же всего была та смесь ангельской чистоты и порочности, которая была в ней, в ее разгоревшемся личике, в ее белом платье, которое на эстраде казалось короче, так как все сидящие в зале глядели на Катю снизу, в ее белых туфельках и в обтянутых шелковыми белыми чулками ногах. И Митя чувствовал и обостренную близость к Кате, — как всегда это чувствуешь в толпе к тому, кого любишь, — и злую враждебность, чувствовал и гордость ею, сознание, что ведь все-таки ему принадлежит она, и вместе с тем разрывающую сердце боль: нет, уже не принадлежит! После экзамена были опять счастливые дни.

Но Митя уже не верил им с той легкостью, как прежде. Катя, вспоминая экзамен, говорила: — Какой ты глупый! Разве ты не чувствовал, что я и читала-то так хорошо только для тебя одного! Но он не мог забыть, что чувствовал он на экзамене, и не мог сознаться, что эти чувства и теперь не оставили его. Чувствовала его тайные чувства и Катя и однажды, во время ссоры, воскликнула: — Не понимаю, за что ты любишь меня, если, по-твоему, все так дурно во мне! И чего ты наконец хочешь от меня?

Но он и сам не понимал, за что он любил ее, хотя чувствовал, что любовь его не только не уменьшается, но все возрастает вместе с той ревнивой борьбой, которую он вел с кем-то, с чем-то из-за нее, из-за этой любви, из-за ее напрягающейся силы, все более возрастающей требовательности. Опять это были чьи-то чужие, театральные слова, но они, при всей их вздорности и избитости, тоже касались чего-то мучительно-неразрешимого. Он не знал, за что любил, не мог точно сказать, чего хотел… Что это значит вообще — любить? Ответить на это было тем более невозможно, что ни в том, что слышал Митя о любви, ни в том, что читал он о ней, не было ни одного точно определяющего ее слова. В книгах и в жизни все как будто раз и навсегда условились го ворить или только о какой-то почти бесплотной любви, или только о том, что называется страстью, чувственностью. Его же любовь была непохожа ни на то, ни на другое.

Что испытывал он к ней? То, что называется любовью, или то, что называется страстью? Душа Кати или тело доводило его почти до обморока, до какого-то предсмертного блаженства, когда он расстегивал ее кофточку и целовал ее грудь, райски прелестную и девственную, раскрытую с какой-то душу потрясающей покорностью, бесстыдностью чистейшей невинности? IV Она все больше менялась. Успех на экзамене много значил. И все-таки были на то и какие-то другие причины.

Как-то сразу превратилась Катя с наступлением весны как бы в какую-то молоденькую светскую даму, нарядную и все куда-то спешащую. Мите теперь просто стыдно было за свой темный коридор, когда она приезжала, — теперь она не приходила, а всегда приезжала, — когда она, шурша шелком, быстро шла по этому коридору, опустив на лицо вуальку. Теперь она бывала неизменно нежна с ним, но неизменно опаздывала и сокращала свидания, говоря, что ей опять надо ехать с мамой к портнихе. И шляпки она теперь почти никогда не снимала, и зонтика не выпускала из рук, на отлете сидя на кровати Мити и с ума сводя его своими икрами, обтянутыми шелковыми чулками. А перед тем как уехать и сказать, что нынче вечером ее опять не будет дома, — опять надо к кому-то с мамой! V И в конце апреля Митя.

Он совершенно замучил и себя и Катю, и мука эта была тем нестерпимее, что как будто не было никаких причин для нее: что в самом деле случилось, в чем виновата Катя? И однажды Катя, с твердостью отчаяния, сказала ему: — Да, уезжай, уезжай, я больше не в силах! Нам надо временно расстаться, выяснить наши отношения. Ты стал так худ, что мама убеждена, что у тебя чахотка. Я больше не могу! И отъезд Мити был решен.

Но уезжал Митя, к великому своему удивлению, хотя и не помня себя от горя, все-таки почти счастливый. Как только отъезд был решен, неожиданно вернулось все прежнее. Ведь он все-таки страстно не хотел верить ничему тому ужасному, что ни днем, ни ночью не давало ему покоя. И достаточно было малейшей перемены в Кате, чтобы опять все изменилось в его глазах. А Катя опять стала нежна и страстна уже без всякого притворства, — он чувствовал это с безошибочной чуткостью ревнивых натур, — и опять стал он сидеть у нее до двух часов ночи, и опять было о чем говорить, и чем ближе становился отъезд, тем все нелепее казалась разлука, надобность «выяснить отношения». Раз Катя даже заплакала, — а она никогда не плакала, — и эти слезы вдруг сделали ее страшно родною ему, пронзили его чувством острой жалости и как будто какой-то вины перед ней.

Мать Кати в начале июня уезжала на все лето в Крым и увозила и ее с собой. Решили встретиться в Мисхоре. Митя тоже должен был приехать в Мисхор. И он собирался, делал приготовления к отъезду, ходил по Москве в том странном опьянении, которое бывает, когда человек еще бодро держится на ногах, но уже болен какой-то тяжелой болезнью. Он был болезненно, пьяно несчастен и вместе с тем болезненно счастлив, растроган возвратившейся близостью Кати, ее заботливостью к нему, — она даже ходила с ним покупать дорожные ремни, точно она была его невеста или жена, — и вообще возвратом почти всего того, что напоминало первое время их любви. И так же воспринимал он и все окружающее, — дома, улицы, идущих и едущих по ним, погоду, все время по-весеннему хмурившуюся, запах пыли и дождя, церковный запах тополей, распустившихся за заборами в переулках: все говорило о горечи разлуки и о сладости надежды на лето, на встречу в Крыму, где уже ничто не будет мешать и все осуществится хотя он и не знал, что именно все.

Портрет юноши Леонида Чернышева. Суриков В. В день отъезда зашел проститься Протасов. Среда гимназистов старших классов, среди студентов нередко встречаются юноши, усвоившие себе манеру держатся с добродушно-угрюмой насмешливостью, с видом человека, который старше, опытнее всех на свете. Таков был и Протасов, один из ближайших приятелей Мити, единственный настоящий друг его, знавший, несмотря на всю скрытность, молчаливость Мити, все тайны его любви. Он глядел, как Митя завязывал чемодан, видел, как тряслись его руки, потом с грустной мудростью ухмыльнулся и сказал: — Чистые вы дети, прости господи!

А за всем тем, любезный мой Вертер из Тамбова, все же пора бы понять, что Катя есть прежде всего типичнейшее женское естество и что сам полицеймейстер ничего с этим не поделает. Ты, естество мужское, лезешь на стену, предъявляешь к ней высочайшие требования инстинкта продолжения рода, и, конечно, все сие совершенно законно, даже в некотором смысле священно. Тело твое есть высший разум, как справедливо заметил герр Ницше. Но законно и то, что ты на этом священном пути можешь сломать себе шею. Есть же особи в мире животном, коим даже по штату полагается платить ценой собственного существования за свой первый и последний любовный акт. Но так как для тебя этот штат, вероятно, не совсем уж обязателен, то смотри в оба, поберегай себя.

Вообще, не спеши. Вижу по твоим усилиям задушить чемодан, что ты с этим совершенно не согласен, что этот клин тебе весьма любезен. Ну, прости за непрошеный совет — и да хранит тебя Никола Угодник со всеми присными его!

И Джальма вылезает из осоки тоже веселая и удовлетворенная. Глаза безумные, с длинного красного языка льет слюна, белая атласная шерсть вся прилизана, уши висят, ноги в иле, — точно в черных чулках… Мокрые блестящие шины колес снова шуршат по бархатной сочной траве, изредка врезываясь в воду и разбрасывая во все стороны светлые длинные брызги. Лужи, в которых золотыми полосами то там, то здесь резко вспыхивает жаркий солнечный блеск, мелькают перед глазами… Из куги то и дело с жалобными стонами вырываются кулички… Потом мягкий кочкарник сразу обрывается, — дрожки снова трещат по дороге, убегающей в гору… Ах, когда Иля вырастет, он будет самым счастливым человеком в мире! Он поселится на хуторе, будет жить только охотой, будет каждый день чистить кирпичом и промывать свое ружье, будет варить себе кулеш, спать возле порога дома на войлоке, а просыпаться еще в ту пору, когда едва-едва брезжит зелено-серебристый рассвет… Но и теперь чудесно.

Дышит Иля чистым полевым ветром, слушает хохлатых жаворонков, распевающих над полями, в облаках, в бесконечном просторе… Степь вокруг, куда ни кинь взор, зеленая, ровная, вольная. И ни души в степи, ни кустика, ни деревца, — только далеко впереди машет, как утопающий руками, чья-то мельница. Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и наконец подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу! Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем!

Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство! Но это была слишком крупная ссора. Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне? Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком. Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: «Шаркни ножкой! И я понял это — и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно: — Покойной ночи. Но мог ли ты удовлетвориться таким миром?

Да и лукавить ты не горазд еще. Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день. И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне: — Дядечка, прости меня… Я больше не буду… И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя… II Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу.

Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши — непременно цветные! И все это сразу в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры. Но ты замотал головою. Ну пожа-алуйста! Ты задумался. Ну а цифры?

Ведь можно же, — сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, — ведь можно же в царский день показывать цифры? Вот завтра или вечером — покажу. Сказал — завтра. Нет, покажи сейчас! Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех — лишаю тебя счастья, радости… Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей. И я твердо отрезал: — Завтра. Раз сказано — завтра, значит, так и надо сделать.

И стал поспешно одеваться. И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: «Отче наш, иже еси на небеси…» — и проглотил чашку молока, — вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики… И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами. Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы — бабушка, мама и я — сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению. III Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки.

В ответ на это ты — трах ногами в пол! Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься. Трах ногами в пол! Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя. Но вот тут-то и начинается история. Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя. Но сказать ли правду?

Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употреблять усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного. Но и этим дело не кончилось. Ты крикнул снова. Крикнул, совершенно позабыв о нас и весь отдавшись тому, что происходило в твоей переполненной жизнью душе, — крикнул таким звонким криком беспричинной, божественной радости, что сам Господь Бог улыбнулся бы при этом крике. Я же в бешенстве вскочил со стула. Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы?

У меня помутилось сознание. И надо было видеть, как дрогнуло, как исказилось на мгновение твое лицо молнией ужаса! И уже без всякой радости, а только для того, чтобы показать, что ты не испугался, криво и жалко ударил в пол каблуками. А я — я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, да так, что ты волчком перевернулся передо мною, крепко и с наслаждением шлепнул тебя и, вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь. Вот тебе и цифры! IV От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер… Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты… Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, — вопли потекли без умолку.

К воплям прибавились рыдания, к рыданиям — крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего. Ой, мамочка, умираю! Но ты не смолкал. Разговор, конечно, оборвался. Мне было уже стыдно, и я зажигал папиросу, не поднимая глаз на бабушку. А у бабушки вдруг задрожали губы, брови, и, отвернувшись к окну, она стала быстро, быстро колотить чайной ложкой по столу.

Ой, милая моя бабушка! И бабушка едва сидела на месте. Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала ложечкой по столу. Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощении. Да и слёз уже не хватало. Ты до изнеможения упился своими рыданиями, своим детским горем, с которым не сравнится, может быть, ни одно человеческое горе, но прекратить вопли сразу было невозможно, хотя бы из-за одного самолюбия. Ясно было слышно: кричать тебе уже не хочется, голос охрип и срывается, слёз нет.

Но ты все кричал и кричал! Было невмоготу и мне. Хотелось встать с места, распахнуть дверь в детскую и сразу, каким-нибудь одним горячим словом, пресечь твои страдания. Но разве это согласуется с правилами разумного воспитания и с достоинством справедливого, хотя и строгого дяди? Наконец ты затих… V — И мы тотчас помирились? Нет, я таки выдержал характер. Я, по крайней мере, через полчаса после того, как ты затих, заглянул в детскую.

И то как? Подошел к дверям, сделал серьезное лицо и растворил их с таким видом, точно у меня было какое-то дело. А ты в это время уже возвращался мало-помалу к обыденной жизни. Ты сидел на полу, изредка подергивался от глубоких прерывистых вздохов, обычных у детей после долгого плача, и с потемневшим от размазанных слёз личиком забавлялся своими незатейливыми игрушками — пустыми коробочками от спичек, — расставляя их по полу, между раздвинутых ног, в каком-то, только тебе одному известном порядке. Как сжалось мое сердце при виде этих коробочек! Но, делая вид, что отношения наши прерваны, что я оскорблен тобою, я едва взглянул на тебя. Я внимательно и строго осмотрел подоконники, столы… Где это мой портсигар?..

И уже хотел выйти, как вдруг ты поднял голову и, глядя на меня злыми, полными презрения глазами, хрипло сказал: — Теперь я никогда больше не буду любить тебя. Потом подумал, хотел сказать еще что-то очень обидное, но запнулся, не нашелся и сказал первое, что пришло в голову: — И никогда ничего не куплю тебе. Я от такого дурного мальчика и не взял бы ничего. Впрочем, это твое дело. Потом заходили к тебе мама и бабушка. И так же, как я, делали сначала вид, что вошли случайно… по делу… Затем качали головами и, стараясь не придавать своим словам значения, заводили речь о том, как это нехорошо, когда дети растут непослушными, дерзкими и добиваются того, что их никто не любит. А кончали тем, что советовали тебе пойти ко мне и попросить у меня прощения.

И, переждав, пока пожилая худая горничная, всегда молчаливая и печальная от сознания, что она — вдова машиниста, зажгла в столовой лампу, прибавил: — Вот так мальчик! И мы сделали вид, что совсем забыли о тебе. VI В детской огня еще не зажигали, и стекла ее окон казались теперь синими-синими. Зимний вечер стоял за ними, и в детской было сумрачно и грустно. Ты сидел на полу и передвигал коробочки. И эти коробочки мучили меня. Я встал и решил побродить по городу.

Но тут послышался шепот бабушки. Это лишнее. Тут дело не в гостинцах. Но бабушка знала, что делает. И, помолчав, ударила по самой чувствительной струне твоего сердца: — А кто же купит ему теперь пенал, бумаги, книжку с картинками? Да что пенал! Пенал — туда-сюда.

А цифры? Ведь уж этого не купишь ни за какие деньги. Впрочем, — прибавила она, — делай как знаешь. Сиди тут один в темноте. И вышла из детской. Конечно, самолюбие твое было сломлено! Ты был побежден.

Чем неосуществимее мечта, тем пленительнее, чем пленительнее, тем неосуществимее. Я уже знаю это. С самых ранних дней моих я у нее во власти. Но я знаю и то, что, чем дороже мне моя мечта, тем менее надежд на достижение ее. И я уже давно в борьбе с нею. Я лукавлю: делаю вид, что я равнодушен. Но что мог сделать ты?

Счастье, счастье! Ты открыл утром глаза, переполненный жаждою счастья. И с детской доверчивостью, с открытым сердцем кинулся к жизни: скорее, скорее! Но жизнь ответила: — Ну пожалуйста! И на время смолк. Но сердце твое буйствовало. Ты бесновался, с грохотом валял стулья, бил ногами в пол, звонко вскрикивал от переполнявшей твое сердце радостной жажды… Тогда жизнь со всего размаха ударила тебя в сердце тупым ножом обиды.

И ты закатился бешеным криком боли, призывом на помощь. Но и тут не дрогнул ни один мускул на лице жизни… Смирись, смирись! И ты смирился. VII Помнишь ли, как робко вышел ты из детской и что ты сказал мне? И дай мне хоть каплю того счастья, жажда которого так сладко мучит меня. Но жизнь обидчива. Я понимаю, что это счастье… Но ты не любишь дядю, огорчаешь его… — Да нет, неправда, — люблю, очень люблю!

И жизнь наконец смилостивилась. Неси сюда, к столу, стул, давай карандаш, бумагу… И какой радостью засияли твои глаза! Как хлопотал ты! Как боялся рассердить меня, каким покорным, деликатным, осторожным в каждом своем движении старался ты быть! И как жадно ловил ты каждое мое слово! Глубоко дыша от волнения, поминутно слюнявя огрызок карандаша, с каким старанием налегал ты на стол грудью и крутил головой, выводя таинственные, полные какого-то божественного значения черточки! Теперь уже и я наслаждался твоею радостью, с нежностью обоняя запах твоих волос: детские волосы хорошо пахнут — совсем как маленькие птички.

Один, два, три, четыре. Молочная сестра нашего отца, выросшая с ним в одном доме, целых восемь лет прожила она у нас в Луневе, прожила как родная, а не как бывшая раба, простая дворовая. Но недаром говорится, что, как волка ни корми, он все в лес смотрит: выходив, вырастив нас, снова воротилась она в Суходол. Помню отрывки наших детских разговоров с нею: — Ты ведь сирота, Наталья? Вся в господ своих. Бабушка-то ваша Анна Григорьевна куда как рано ручки белые сложила! Не хуже моего батюшки с матушкой.

Батюшку господа в солдаты отдали за провинности, матушка веку не дожила из-за индюшат господских. Я-то, конечно, не помню-с, где мне, а на дворне сказывали: была она птишницей, индюшат под ее начальством было несть числа, захватил их град на выгоне и запорол всех до единого… Кинулась бечь она, добежала, глянула — да и дух вон от ужасти! За то-то и меня, грешную, барышней ославили. Мы ли не чувствовали, что Наталья, полвека своего прожившая с нашим отцом почти одинаковой жизнью, — истинно родная нам, столбовым господам Хрущевым! И вот оказывается, что господа эти загнали отца ее в солдаты, а мать в такой трепет, что у нее сердце разорвалось при виде погибших индюшат! Господа за Можай ее загнали бы! Для нас Суходол был только поэтическим памятником былого.

А для Натальи? Ведь это она, как бы отвечая на какую-то свою думу, с великой горечью сказала однажды: — Что ж! В Суходоле с татарками за стол садились! Вспомнить даже страшно. Дня не проходило без войны! Горячие все были — чистый порох. Мы-то млели при ее словах и восторженно переглядывались: долго представлялся нам потом огромный сад, огромная усадьба, дом с дубовыми бревенчатыми стенами под тяжелой и черной от времени соломенной крышей — и обед в зале этого дома: все сидят за столом, все едят, бросая кости на пол, охотничьим собакам, косятся друг на друга — и у каждого арапник на коленях: мы мечтали о том золотом времени, когда мы вырастем и тоже будем обедать с арапниками на коленях.

Но ведь хорошо понимали мы, что не Наталье доставляли радость эти арапники. И все же ушла она из Лунева в Суходол, к источнику своих темных воспоминаний. Ни своего угла, ни близких родных не было у ней там; и служила она теперь в Суходоле уже не прежней госпоже своей, не тете Тоне, а вдове покойного Петра Петровича, Клавдии Марковне. Да вот без усадьбы-то этой и не могла жить Наталья. Где родился, там годился… И не одна она страдала привязанностью к Суходолу. Боже, какими страстными любителями воспоминаний, какими горячими приверженцами Суходола были и все прочие суходольцы! В нищете, в избе обитала тетя Тоня.

И счастья, и разума, и облика человеческого лишил ее Суходол. Но она даже мысли не допускала никогда, несмотря на все уговоры нашего отца, покинуть родное гнездо, поселиться в Луневе. Отец был беззаботный человек; для него, казалось, не существовало никаких привязанностей. Но глубокая грусть слышалась и в его рассказах о Суходоле. Уже давным-давно выселился он из Суходола в Лунево, полевое поместье бабки нашей Ольги Кирилловны. Но жаловался чуть не до самой кончины своей: — Один, один Хрущев остался теперь в свете. Да и тот не в Суходоле!

Правда, нередко случалось и то, что, вслед за такими словами, задумывался он, глядя в окно, в поле, и вдруг насмешливо улыбался, снимая со стены гитару. Но душа-то и в нем была суходольская, — душа, над которой так безмерно велика власть воспоминаний, власть степи, косного ее быта, той древней семейственности, что воедино сливала и деревню, и дворню, и дом в Суходоле. Правда, столбовые мы, Хрущевы, в шестую книгу [12] вписанные, и много было среди наших легендарных предков знатных людей вековой литовской крови да татарских князьков. Но ведь кровь Хрущевых мешалась с кровью дворни и деревни спокон веку. Кто дал жизнь Петру Кириллычу? Разно говорят о том предания. Кто был родителем Герваськи, убийцы его?

С ранних лет мы слышали, что Петр Кириллыч. Откуда истекало столь резкое несходство в характерах отца и дяди? Об этом тоже разно говорят. Молочной же сестрой отца была Наталья, с Герваськой он крестами менялся… Давно, давно пора Хрущевым посчитаться родней с своей дворней и деревней! В тяготенье к Суходолу, в обольщении его стариною долго жили и мы с сестрой. Дворня, деревня и дом в Суходоле составляли одну семью. Правили этой семьей еще наши пращуры.

А ведь и в потомстве это долго чувствуется. Жизнь семьи, рода, клана глубока, узловата, таинственна, зачастую страшна. Но темной глубиной своей да вот еще преданиями, прошлым и сильна-то она. Письменными и прочими памятниками Суходол не богаче любого улуса в башкирской степи. Их на Руси заменяет предание. А предание да песня — отрава для славянской души! Бывшие наши дворовые, страстные лентяи, мечтатели, — где они могли отвести душу, как не в нашем доме?

«Время моей любви, несчастной, обманутой…» Иван Бунин

Многими Бунин воспринимается исключительно как писатель-реалист, мастер жизненных зарисовок, а также тонкий изобразитель лирических состояний. Иван Алексеевич Бунин I Вспоминается мне ранняя погожая осень Август был с теплыми дождиками, как будто нарочно выпадавшими для сева, с дождиками в самую пору, в середине м. Урок по рассказу Бунина И.А. "Кавказ" в 8 классе. Дорогие друзья, к вашему вниманию 5 коротких рассказов =Автор.

Бунин Иван - Проза (рассказы, поэмы, романы ...)

Оформить подписку Если у вас уже есть подписка, авторизуйтесь. Послушайте прозу Бунина, и вас зачарует то, как Бунин говорит о России со всеми ее приметами: старинными церквями, монастырями, колокольным звоном, деревенскими погостами, разорившимися "дворянскими гнездами", с ее богатым красочным языком.

Но никто не шёл,-всё было пусто и удивительно тихо. В глубине залы совсем почернело,а за большим оконным стеклом,возле которого я сел,поднимался ветер,дымились низкие тучи и то и дело пушечными выстрелами бухали в набережную и высоко взвивались в воздух длинными пенистыми хвостами волны... Всё это было так странно и страшно,что я сделал усилие воли и вскочил с постели:оказалось,что я заснул,не раздевшись,не потушив свечки,которая почти догорела,тёмным дрожащим светом озаряя мой номер,и что уже второй час ночи. И я вскочил,ужаснувшись:что же я теперь буду делать? Выспался крепко,а ночи и конца не видно,а за окнами шумит крупный ливень,и я совершенно один во всем мире,где не спит только Давыдка! Я поспешно кинулся а Давыдке,в его погребок на Виноградной. Ночь быда так непроглядна и дождь лил в её черноте так бурно,что погребок казался единственным живым местом не только во всем Поти,-теперь я был в Поти,-но и на всем кавказском побережье,даже больше-во всем мире.

Но пока я добежал до него по каким-то узким,грязным и глухим переулкам,Давыдка уже вышел закрывать ставни на своём убогом окошке,собрался тушить свет и запирать двери. Куда деваться?

С семейными Бунин чаще всего бывал веселым, доступным, чуть насмешливым. Раздражался он лишь на одного домочадца — неудачливого литератора Леонида Зурова. Тот явился без предупреждения из Риги 23 ноября 1929 года — «на недельку» и прожил в бунинском доме более 40 лет. Этот Зуров неоднократно лечился в психлечебницах и с кулаками бросался на старого писателя об этом, в частности, есть в письмах самого Бунина. Зурову, после смерти супругов Буниных, достался их архив.

Он его продал в Эдинбург. Встреча с Пушкиным Бунин всегда восхищался великим Пушкиным и всем, что связано с его именем. Яков Полонский 11 апреля 1942 года записал со слов Бунина рассказ о том, как он увидал «Сашку» — любимого сына поэта. Однажды 20-летним юношей Бунин приехал из Орла в Москву. Зашел в Страстной монастырь. Идет служба. Стоит старый седой генерал в сюртуке, а лицо Пушкина.

Стою и боюсь пошевелиться, а глаз оторвать не могу… Пушкин — это волшебство, это божественное, я уверен, что нигде в мире, ни в какой литературе ничего подобного нет». Александр Александрович Пушкин в молодости. Без женщин жизнь плохая Дневниковая запись Я. Полонского 2 апреля 1942 года. Бунин сетует: «Что же, пора умирать, стар стал, противен стал женщинам, а без женщин что?.. Вернулся бы посмотреть Крым, где мы с Чеховым жили, белое вино пили, молод был. Ну и страшно, конечно, подойдет какая-нибудь старушка: — А помните, я такая-то?

Что же, женщины, которых я любил, которых целовал, состарились». До последних дней Иван Алексеевич Бунин, тонкий знаток прекрасного, любил повторять: — Господи, пошли мне целомудрия, только не сейчас… Дом-музей Ивана Бунина в Ефремове.

Автор: Иван Бунин Воспоминания поэта о вечерней буре, которая не давала уснуть. Автор: Иван Бунин Рассказ для старшеклассников про мужа, жена которого уехала на море с любовником.

Автор: Иван Бунин Рассказ про ребенка, который в бреду просил красные лапти. Автор: Иван Бунин Рассказ про мальчика, которому дядя рассказывал как писать цифры. Автор: Иван Бунин Стихотворение Бунина про грустное и мрачное время года.

Иван Бунин "Повести и рассказы"

Урок по рассказу Бунина И.А. "Кавказ" в 8 классе. Иван Алексеевич Бунин Собрание сочинений в девяти томах Том 7. Рассказы 1931-1952. читать детские народные сказки на сайте РуСтих. Большая база сказок. Иван Бунин в 1901 году Это список всех рассказов, опубликованных Нобелевской премией по литературе лауреат.

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий